Широкая, как в гараже, складская дверь была полуоткрыта. Мы проскользнули в ее широкий зев, по куче каких-то тюков взобрались под крышу — выше стены, огораживающей крематорий. Самусев чуть приподнял черепицу. Стал виден двор. Внутри него было еще не все кончено. На площадке, перед приземистой коробкой крематория, стояли люди. Их было человек тридцать, голых, худых, бледных до синевы. Вокруг них толпился многочисленный конвой. Через небольшие промежутки времени конвойные выхватывали обреченных, выталкивали на узкую дорожку, ведущую к стене. Дорожка посыпана отборным песком, светлым, как заходящее солнце. По сторонам ее темнела низкая стриженая зелень кустов. Обреченные шли по этой дорожке смерти мужественно, гордо, с «Интернационалом».
Кончился плен!
(к стр. 280)
Так погибли за один день 93 советских офицера — настоящих, мужественных людей, не прекративших борьбы даже перед лицом смерти.
Это было 4 сентября 1944 года. День выдался погожий, мягкий, чуть задумчивый. После развода команд на работу из 27-го и 30-го блоков строем вывели осужденных. Перед брамой их оцепил конвой, тесный, многочисленный, нацеливший автоматы в безоружных людей, измученных допросами и ожиданием смерти.
— Мютцен аб!
Шапки сняли. Комендант лагеря оберштурмбанфюрер Юнг, раскрыв тонкую коричневую папку, зачитал распоряжение имперской службы безопасности: нижепоименованных 93-х расстрелять.
Прозвучала команда, строй повернулся, двинулся, не надевая шапок, к выходу. Под брамой кто-то запел «Интернационал». Все подхватили.
Их вели на казнь в крехматорий. Последний путь будто нарочно пролег вдоль проволочного ограждения — последние сотни шагов они проделали на виду у всего лагеря.
Свободных от работы заключенных позагоняли в блоки, но они выглядывали в окна, жестами и взглядами провожали товарищей и от бессилия плакали.
Вновь, как в страшные июльские дни, над лагерем повисла скорбь.
5
Нас разделяли столы. Сытая физиономия Корека, досиня выбритая, лоснилась здоровой кожей. На щеках и подбородке — ямочки. Глаза черные, ресницы пушистые; правильной формы лысый череп блестит; за ушами, как меховая опушка, чернели волосы. Но он не стар, ему едва перевалило за тридцать. Под полосатой робой — не простой, а суконной — шелковое белье, ботинки на толстой каучуковой подошве, под курткой пушистый норвежский свитер. Лагерный паек он почти не ел — продавал. Из дома получал еженедельно пудовые посылки, но был скуп невероятно.
Я сидел за своим столом напротив и смотрел на Корека, на его возню в карточках. Взгляд мой, вероятно, был не из приятных. Корек его чувствовал, вскидывал голову, пожимал плечами, снова нагибался над столом.
— Что ты на меня так смотришь? — не выдержал Корек. — Ты, наконец, скажешь, что значат твои зверские взгляды?
— Так… Ничего особенного. Просто наблюдаю.
— Хм! — Корек скорчил гримасу, полуироническую, полупрезрительную.
Гримаса удалась ему плохо. Получилось что-то кислое, и, почувствовав это, он низко нагнулся над выдвинутым ящиком, вынул несколько разнокалиберных флаконов, стал извлекать из них драже с витаминами. Сосал их, чмокая чувственными губами.
Я его ненавидел, презирал и не скрывал своих чувств. Корек еще храбрился, делал вид, что ему безразлично мое соседство. Но он трус, он уже сдался. Я только выжидал время, чтобы прижать его в темном углу и не выпустить живым.
Мне рассказал Юрий, как однажды, год назад, среди ночи в барак влетели эсэсовцы.
— Подъем! Подъем!
За-мелькали, засвистели дубинки. По блоку вместе с полицаями остервенело метался пан Корек, бил сплеча короткой резиновой палкой.
— Эй, быдло, строиться! Русские свиньи, пся кров!
Построили, наскоро пересчитали, погнали в лазарет. В приемной поперек комнаты выстроился ряд тумбочек. У каждой орудовал человек в белом халате. Заключенные испуганно жались, подставляли спины. Больно жалила игла, вздувалась твердая шишка. Избежать укола было невозможно: шныряли эсэсовцы, били рукоятками пистолетов.
После уколов утром пленные не поднялись. К вечеру они умерли, тихо, без болей и криков.
Всю ночь курсировала автоплатформа — на ней вывозили трупы.
Это было год назад. А недавно меня остановил на Лагерштрассе Тадик Моравинский — польский художник, с которым я работал на фарфоровой фабрике.
— Ты работаешь с Кореком?
— Да.
— А ты знаешь, что это за тип?
— Да, немного знаю… Ты хотел рассказать о нем?
— Затем и искал. Пройдемся, — пригласил он. — Может, найдется порядочный человек убить предателя…
Корек — горный инженер из Катовиц, директор рудника. Человек прижимистый, злобный, умеющий прятать под маской светского воспитания истинные чувства. Приход немцев он встретил враждебно: из хозяина он становился лицом подчиненным. Однако свою враждебность сумел спрятать. Перед новыми хозяевами выслуживался, лез из кожи. Но все же не удержался, где-то что-то сказал. На него донесли, упрятали за решетку. Это совпало с порой наивысшего успеха немцев на Восточном фронте. Корек уверовал в несокрушимую мощь фашизма и из поляка стал рейхсдейчем, то есть немецким гражданином. Но мало убрать с треугольника букву «П», надо было делом доказать свою преданность гитлеровцам. И Корек доказывал ее ценою жизней многих поляков, брошенных в крематорий по его доносу. Когда же Восточный фронт повернул вспять и победа все убедительнее переходила на сторону русских, Корек притих. Он вдруг проникся уважением к русским заключенным и затем на своем красном треугольнике вывел химическим карандашом жирную букву «П» — поляк. Корек с наигранным азартом заговорил о русских победах, а в глазах притаился загнанный зверек.
Я сидел напротив пана Корека и, не сводя с него пристального взгляда, жег его своею ненавистью. Не поднимая головы, он ерзал на стуле, перебирал тонкими пальцами карточки.
Мы уже не могли разговаривать нормально — только на предельно повышенных тонах. Наша взаимная ненависть выплескивалась в каждом слове. Корек зажигался бешенством. Брызжа слюной, кричал, что «каждый живет так, как считает удобным», и он не позволит каждой сволочи лезть в его жизнь. Он уберет меня с пути.
Я сохранял видимое спокойствие, но однажды, подойдя к нему вплотную, процедил, не разжимая зубов:
— Запомни, пан Корек, если со мной что-нибудь случится, — тебя раздергают по нитке. Понял? — Я смотрел в самое дно его глаз. — Даже если не по твоей вине… Слышишь ты, собака?
Последние слова я выдавил из себя через силу — бешенство перехватило горло.
И с этого дня Корек переломился, сдался, трусливо глядел по сторонам, как затравленная собака. Смерть в лагере стала делом обычным, а Кореку, видимо, очень не хотелось умирать.
Задолго до подъема в блоке началось столпотворение. Бегали полицаи. Блоковой, зажав в кулаке буковую колодку, колотил всех, кто подвернется под руку, выталкивал из себя залпы ругательств. Ему вторили штубовые.
Нас построили. Длинная колонна вытянулась на Лагерштрассе и стала вползать в двери бани.
— Все, каюк! — кто-то бросил потерянно, со слезами в голосе. — Загазуют.
Конвойные сзади остервенело лупили по спинам дубинками, вталкивали оробевших людей в баню.
Огромный зал перегородили раскоряченные арки, отделяя моечную от раздевальни. По одну сторону аркады выстроился длинный ряд вешалок, по другую с потолка свесились трубы, опустив на длинных шеях дырчатые пузыри леек.
Тысяча двести человек усердием полицаев построена вдоль длинной стены бани. Кое-где вспыхивало тревожное перешептывание. С потолка срывались набухшие капли, гулко шлепались на бетонный пол. Первый страх прошел.
Перед строем стояли двое парнишек, совсем еще юные, почти мальчики. На груди у каждого висели дощечки с надписью «вор», худенькие шеи захлестнули петли, концы веревок, перекинутые через трубу, свисали над головами юношей разлохмаченными концами. По лицу одного из них сползали крупные слезы.
Мы стояли, напружинив ноги, минут двадцать.
Пришел старшина лагеря дядя Володя. Блестя золотом коронок, он перебрасывался с начальником лагерной полиции плоскими шуточками. Пришел кто-то из лагерного начальства, скучающе расхаживал, как маятник, туда-сюда. В сторонке стоял врач в косо наброшенном поверх полосатой робы халате.
Последним пришел капо крематория Эмиль Вешатель. Прищурившись, посмотрел на лампочки под прозрачными колпаками, покачал головой, будто был недоволен тусклым красноватым светом. Вешатель подтащил к ногам осужденных ящики, изогнулся перед ними в издевательском приглашающем жесте. Один паренек, закусив обескровленные губы, твердо встал на ящик. Другой плакал, дико косил на ящик глазами, пытаясь отойти от него возможно дальше. Эмиль потянул за конец веревки, петля стянулась, парень всхлипнул, задохнувшись, вскочил на ящик, завертел головой, стараясь расширить петлю. Но не успел. Эмиль быстро закрепил конец, выбил ящик. Ноги повисли в воздухе, выбивая неслышную чечетку смерти. Второй юноша успел крикнуть придушенно и тоскливо:
— Прощайте…
Эмиль перекатывал во рту сигарету, прохаживался, изредка поглядывая на повешенных.
Врач констатировал смерть. Разошлись узлы, тела глухо упали на бетон, застыли, словно ребята уснули в неестественных, изломанных позах.
Дядя Володя долго мямлил о дисциплине, послушании и грехе воровства. Парадокс: бандит читал нам наставление о вреде воровства для общества и наказаниях.
— Вам понятно? — спросил он в заключение, ощерив рот.
Никто ничего не ответил.
— Старшина, выводите на поверку!
Над лагерем чуть брезжил рассвет. В бане, плотно прижавшись к сырому бетону, лежали русские пареньки, погибшие на пороге жизни. Причиной гибели стала пара подметок, взятых ими для ремонта истоптанных башмаков.
На работе я все рассказал Кореку. Он слушал внимательно, не поднимая от стола головы, и, когда взглядывал на меня, глаза юлили, не могли остановиться.
— Не ты ли опять донес? — жестко спросил я его.