Военнопленные (Записки капитана) — страница 6 из 47

Как бы угадав мои мысли, Олег продолжил:

— Ты вот знаешь, что я воспитанник детдома, окончил рабфак, училище, воевал на Финском фронте. А знаешь ли ты, что мой отец при белых был комендантом порта в Новороссийске? Заняв город, красные его расстреляли прямо в порту. И свидетелей тому не осталось. Мать умерла рано. Я десятилетним сопляком пошел колесить по России. Доехал до колонии малолетних преступников. Там началась моя новая биография. Только я оторвался от тени папаши. Забыл о нем. А сейчас вот вспомнил. Ведь такое не забывается? А?

Я молчал, подавленный услышанным.

— Ты даже отодвинулся, чудак. А ведь далеко не отодвинешься — лагерь. Пойду к начальству, брякну, что ты политрук, мутишь тут мозги. Тебя к ногтю, мне — баландишки котелочек. Похлебал да и сыт. А, есть смысл? Молчишь?

Олег невесело улыбнулся.

— Только, брат, я никуда не пойду. Нет! Баста! Быть лагерной сукой? Да я себе сам вырву язык раньше, чем он начнет звонить. Ты напыжился, будто я у тебя выбил котелок с баландой. Думаешь, вру?

— Не пойму, где правда.

— Мне наплевать на батькину судьбу. Я не знал его и не видел. Нутром понимаю, что время было такое, что ежели заблудился, то получи… Вот он и получил. А меня советская власть из воришки командиром сделала. Какого же мне рожна еще надо?

Осипов долго молчал, задумчиво потирая лоб.

— Тяжело мне стало. Гуров разбередил, — заговорил он уже другим, потеплевшим голосом. — Очень тяжело. Вот и прорвалось. Выболтал тебе эту историю и уже жалею. Коситься будешь. Ведь так?

— Не знаю. Может, и не буду. Мне хочется верить, что ты честный парень. Но на кой черт ты мне это рассказываешь? Я обязан тебе жизнью и никогда об этом не забываю, однако, извини, мне надо подумать, переварить. Размяк и ты, как Василь Васильич. Он по-своему, а ты по-своему. А что, если подобные мысли станут приходить чаще? Ведь свихнуться можешь?

— Я никогда не свихнусь!

— Ладно. Поживем — увидим.

Я пролежал без движения до поверки. Сон так и не пришел в ту затянувшуюся ночь.

4

Обычная лагерная похлебка сменилась магарой. Из мелких зерен этой отдаленно похожей на просо травы варили густую баланду. Она создавала ощущение некоторой сытости.

Но вместе с зернышками магары в желудок попадало большое количество неотвеянной, удивительно твердой шелухи. Острыми краями шелуха впивалась в желудок, кишечник, и редкий организм мог с нею справиться. Очень скоро наступала непроходимость кишечника, сопровождавшаяся ужасными болями и смертью.

Только наевшись магаровой баланды, многие поняли весь ужас своего положения, перепугано приуныли и целыми днями висели на краю зловонной ямы, пытаясь проволочной петлей извлечь затвердевшую пищу. Но было уже поздно.

Полные бачки баланды стояли под стеной казармы, и никто уже к ним не подходил.

Дней через восемь магаровая баланда сменилась обычной грязной бурдой. К тому времени добрая половина военнопленных перекочевала из карантина «на волю» — в заблаговременно отрытые огромные могильные ямы.

В первых числах июля на утренней поверке появился комендант лагеря — пожилой обер-лейтенант в поношенном неряшливом мундире. На его плоском лице пасынком пристроился большой мясистый нос, сплошь покрытый густой сеткой фиолетовых жилок. Тяжелые отечные мешки оттягивали выцветшие глаза книзу. Углы губ брезгливо опущены, отчего мясистая нижняя губа вывернулась, и казалось, что к подбородку приклеился кусок сырого мяса.

Пока тянулась поверка, он безучастно стоял в стороне, удерживая на поводке поджарую линяющую овчарку.

После поверки офицеров построили отдельно, остальным скомандовали разойтись, перейти на другую сторону казармы.

На поверочном плацу осталось человек сто.

Комендант медленно, словно крадучись, пошел вдоль строя, прилипая взглядом к лицам пленных. Люди поеживались, переминались с ноги на ногу. Смотреть ему в глаза было так же трудно, как смотреть в глаза сумасшедшему.

— Евреям выйти из строя! — скомандовал он по-русски. — На раздумье даю две минуты.

Голос у него осипший, видимо от постоянного перепоя.

Строй не шелохнулся. Невольно внутрь заполз холодок: «Вот оно, началось».

Две минуты прошли. Вялость коменданта исчезла бесследно.

— Построиться в одну шеренгу!

Пока мы перестраивались, в карантин быстро вошли четверо автоматчиков, остановились напротив.

— Снять штаны!

Раздумывать и ожидать повторения не приходилось.

— Бистро, бистро! — подгонял комендант.

Сопровождаемый фельдфебелем, он вновь двинулся вдоль шеренги пленных, опустивших головы от стыда и унижения. Теперь он уже не смотрел в лица, а медленно переходил от одного к другому, иногда останавливаясь перед кем-нибудь на короткое время. Собака нетерпеливо повизгивала, рвалась с короткого поводка, а нас, подвергнутых этому дикому осмотру, пробирала нервная дрожь.

Против одного из пленных комендант задержался дольше обычного.

— Еврей?

Побелевший парнишка утвердительно качнул головой. В тот же миг, почуяв свободу, собака рванулась вперед.

В воздухе зазвенел исступленный крик. Натренированный пес впился клыками в несчастного еврея и, раздирая когтями бедро, потянул его по плацу. Хилый паренек, закатив глаза, беспорядочно отмахивался руками, пытаясь отбиться от серого зверя, но через несколько шагов, запутавшись ногами, споткнулся, упал. По плацу покатился неловкий ком, черня землю пятнами крови.

Комендант бегал вокруг, сипло хохотал и рукоятью хлыста бил пленного по голове и рукам. В ту минуту он ничем не отличался от своего четвероногого наперсника. На секунду мне даже показалось, что длинная бритая губа морщинисто вздернулась, обнажив хищно выгнутые желтые клыки.

Так продолжалось несколько минут. Насладившись зрелищем, обер-лейтенант с усилием оттянул перепачканную кровью собаку. Фельдфебель спокойно выстрелил пленному в ухо. Трупоносы взвалили его на носилки. Собака длинным языком облизывала пасть, просила поводок.

Безжизненные комендантские щеки порозовели.

— Еще раз предлагаю евреям выйти из строя!

Вышли трое. Довольно ухмыльнувшись, комендант подал знак солдатам. Евреев увели. Процедура осмотра закончилась.

После этого офицеров перевели в пересыльный блок.

Прошло несколько дней. Внимание мое было поглощено старшиной пересылки Фоменко. В лагере он был фигурой очень необычной, тем более что я знал его еще до войны.

Фоменко — высокий брюнет атлетического сложения. Волевой подбородок постоянно выбрит досиня; нос ровный, красивый, рот небольшой, крепкий. Над высоким лбом курчавились поредевшие жесткие волосы. Под изогнутыми у висков бровями холодно поблескивали, как кусочки льда, очень светлые серо-зеленые глаза.

От него я не слышал ругани. Постоянно он сдержан, корректен и казенно сух. Баланду раздавал сам, тщательно перемешивая ее, чтобы всем досталась по густоте одинаковая. Полицаи в пересылке не били, хоть и строили зверские рожи. В казарме каждое утро тщательно надраивались полы. На эту работу пленные шли охотно: Фоменко в обед наливал им по лишнему черпаку баланды.

После лазарета и карантина люди в пересылке отдыхали душой и телом.

Я заметил, что Фоменко меня узнал, присматривался и пока не трогал. Не подходил и я к нему: слишком хорошо запомнился урок со «знакомым землячком» Гурова.

Но однажды он остановил меня у входа в казарму.

— Харьковчанин?

— Да.

— С Чернышевской?

Я вновь утвердительно качнул головой.

— Пойдем ко мне.

В маленькой комнатушке под стеной стояла узкая кровать из полосового железа, аккуратно застланная выношенным суконным одеялом. В углу на кирпичах пристроилась колченогая буржуйка. В противоположном углу прижался грубо сколоченный стол, и под ним — трехногая табуретка. Фоменко выдвинул ее на середину.

— Садись, поговорим.

Сам сел на кровать. Она шатнулась, закряхтела и вдруг пронзительно взвизгнула. Окно было широко открыто. Пахло свежевымытым полом.

— Рассказывай.

— О чем?

— Разве не о чем? Ты ж в плену только месяц. А я год. Что там делается у нас?

Мне хотелось спросить: «Где это — у нас?», — но я промолчал. Передо мной сидел старшина пересылки. Кто знает, скольких он отправил на тот свет? Что у него на уме? Я попытался отделаться общими фразами.

— Тяжело, конечно, трудно.

— Сам знаю, что не мед. Семья в Харькове?

— Не знаю.

— Давно был там?

— В сентябре сорок первого.

— Давненько. — Фоменко вздохнул.

Мало-помалу беседа завязалась. Фоменко интересовался решительно всем. Вопросы его были сформулированы коротко, четко. Во время моих ответов он молчал, сосредоточенно слушал, глядя себе под ноги.

Скупыми фразами он рассказал о положении на фронтах согласно немецким сводкам. Выслушав мой рассказ о харьковском окружении, молча вздохнул, но воздержался от разбора, к чему так охотно прибегали другие пленные.

Мы беседовали часа два. За это время я не услышал от своего собеседника ни осуждения наших, ни подхваливания немцев. Все, что он говорил, было простой констатацией фактов, лишенной личных выводов.

Мне стало ясно, что Фоменко не так прост, как я знал его до войны, и относился ко всему вовсе не так сухо, как казалось. Ко мне же он присматривался внимательно и пытливо, по всей вероятности изучал, не доверяя памяти о наших довоенных встречах. И он был прав: тогда было совсем-совсем другое.

Я проснулся оттого, что кто-то настойчиво тряс меня за плечо. На корточках сидел Фоменко. Приложив палец к губам, он кивком пригласил выйти. Я проворно встал и, ничего не понимая, вышел за ним в коридор.

— Иди к окну. Смотри и запоминай! Да не высовывайся, а то пулю схватишь.

Было еще очень рано. От лагеря на восток уходили ряды приплюснутых могильных холмов. За ними вставало солнце, подкрашивая багрянцем и без того красные крыши казарм. Внизу, во дворе, было еще сумрачно и оттого тревожно.

К изгороди пересылки прирос небольшой вытянутый двор с узким проволочным коридором, уходящим на кладбище. Дворик обычно пустовал. Но сегодня, несмотря на такую рань, в нем было тесно. Прижатые конвоем к проволоке загородки, пленные раздевались, сбрасывали тряпье в общую кучу и, перебежав на другую сторону, подстраивались друг другу в затылок.