Военные рассказы — страница 25 из 39

— Что ж, Данило, — утешающим тоном произнес я, положив ему руку на плечо. — В жизни все бывает. Считай, что твои родные погибли. А они для тебя и на самом деле погибли.

Данько, казалось, не слышал моих убеждений.

— Хотя… от него и нельзя было ждать ничего другого. Но мать! Неужели и она? Нет, нет… Он ее никогда ни в чем не слушал, она была бессловесна. Бессловесная жертва. Какой позор! Какой позор!..

С этими словами, он, будто умалишенный, побежал к двери.

— Старший лейтенант Ковшун! — приказным тоном окликнул его подполковник.

Ковшун круто повернулся, бессознательно уставился взглядом на своего командира:

— Слушаю вас, товарищ подполковник.

— Не переживать. Не стоит он того, чтобы о нем даже думать. — И уже ласковее, совсем по-отцовски: — Выше голову, Данько!

И эти полные человеческого тепла слова подполковника, в которых вместились и сочувствие, и понимание, и выражение полного доверия к товарищу, нашли путь к сердцу молодого офицера. Губы его болезненно скривились, ресницы дрогнули, глаза наполнились слезами.

— Слушаюсь, товарищ подполковник! Разрешите мне выйти к машине.

— Идите. И успокойтесь.

Мы слышали, как неуверенными шагами Данько Ковшун вышел из помещения. Словно ватными ногами прошел к машине, не ответил на какой-то вопрос шофера, машинально открыл дверцу и застыл, будто гипсовый, на сиденье.

Долго мы не могли заговорить. Только что в этой комнате, без стекол в окнах, побывало великое горе. Мы стали свидетелями того, как на наших глазах злодейски было разбито сердце, все надежды, все нежнейшие сыновние чувства человека, который, быть может, всю войну ждал торжественного дня, когда он вступит как победитель и освободитель в свой родной город. В долгие бессонные ночи лелеял в своем воображении ту минуту, когда он переступит порог родительского дома, и вот услышал то, чего не допускал в мыслях. Да, этот внезапный удар можно приравнять к выстрелу из-за угла, к ножу в спину…

Наконец подполковник поинтересовался деталями всей этой истории. И все время, пока мы с Овчаренко рассказывали нашим гостям про старого изменника Ковшуна, про самого Данько, я смотрел в окно на переживавшего свое горе юношу-летчика. Он сидел будто окаменелый, вперив взгляд в одну точку.

— Жаль хлопца, — произнес наконец подполковник. — Скажу вам открыто: мы его уже представили на Героя. Как думаете, не ошиблись?

Да что там думать? Герой есть герой! Не отвечать же Данько за злодеяния своего папаши!

Уже совсем стемнело, когда, договорившись по всем вопросам, летчики уехали к себе на аэродром.

Потянулись напряженные дни работы, у меня не было времени заглянуть к авиаторам, подполковник тоже не появлялся. Нас очень интересовало: как там Данько? Успел он прийти в себя или нет?

Дня через два-три неожиданно прибыл к нам подполковник. Весело голубели его петлицы, околыш фуражки. Только в глазах, таких же голубых, затаились грусть и усталость.

— Ну, как там Ковшун, подполковник? — спросил я, не отвечая на приветствие.

Подполковник молча снял фуражку, положил на подлокотник кресла, засмотрелся в окно. Я уже чувствовал: случилось что-то непоправимое.

— Нет больше старшего лейтенанта Ковшуна… — наконец тихо, со скорбью в голосе произнес он.

— Что с ним?

— Пошел на таран.

Подполковник повернулся ко мне лицом и коротко, по-военному четко доложил мне печальную историю Данько Ковшуна:

— Патрулировал со своим звеном воздух. Повстречался с противником. Рассеяли и стали уничтожать. Ковшун сбил один самолет и погнался за другим. Где-то уже под Житомиром, не имея возможности расстрелять, бросился на врага и…

Подполковник конвульсивно проглотил подкативший к горлу комок и сделал красноречивый жест рукой.

В моем воображении всплыл четкий образ Данько. Не летчика-офицера. Того Данько, который когда-то не мог усидеть спокойно на парте, который частенько озорничал на перемене, который всегда ясными и чистыми глазами, даже когда я его за что-нибудь отчитывал, смотрел мне прямо в глаза. Вспомнилось — у него всегда был честный, открытый взгляд.

И еще подумалось: наверное, с тем же честным, открытым взглядом, с чистым и добрым сердцем бросил он боевой самолет в свой последний таран.


1958

Судьба



— Эге-гей! Привал!

И пошло, покатилось эхом от подводы к подводе:

— Привал! Ппр-ру! Разбежались лошадушки!..

В село партизанская колонна вступила на рысях. Мешкать было некогда — за нами по пятам гнались немцы. Правда, после того, как мы им из засады дали изрядную трепку, сожгли одну автомашину и укоротили жизнь нескольким уж больно прытким воякам, они стали поосмотрительнее. На рожон не лезли, однако и не отставали. Походило на то, что они нас просто-напросто вытесняли из густонаселенных мест в леса. А возможно, там, на краю леса, куда вела нас дорога, была уже подготовлена западня.

Я сразу же выслал к лесу разведку. Несколько всадников, припав грудью к конским гривам, сдерживая лихой галоп своих неутомимых лошадок, помчались широкою улицей туда, где заманчивой синевой темнел лес. Из-под конских копыт далеко по сторонам разлетались брызги мокрого снега — за день солнце сварило на дорогах кашу. Хочешь — ешь, хочешь — купайся.

Купались в этом месиве кони, чавкали сапогами и валенками партизаны. Холод, промозглая сырость пробирали до самых костей, но никто не унывал. Немцам устроили хорошую припарку, и ведь шла весна, весна!

Из этой жаркой перестрелки мы, как говорят, вышли сухими из воды. Ни одного убитого, ни одного раненого, только меня в лесу задела какая-то дура-пуля, как говорила наша лекарша: расписалась на шкуре, а поставить печать не успела. Там же, на месте боя, перевязали мне рану, — я даже и не заметил и от пулемета не отрывался ни на миг.

И вот только сейчас, когда мы остановились в селе на передышку, когда на несколько часов миновала опасность, я почувствовал, как ломит в плече, жжет кожу. Бинт, видимо, сполз и мешал движениям. А тут еще лекарша наша, Галина:

— Как вы себя чувствуете?

— Как в раю. Перевязка только, видно, плохая, передавила руку.

— Спешила я. Да разве вы дадите как следует перевязать? А вот сейчас перебинтую.

Только теперь я огляделся вокруг. Да! Давненько я здесь не бывал. Сколько же это? Пронеслись годы…

На пустовавшей улице то тут, то там появлялись люди. Сперва детишки, а потом и взрослые. Стоят, бросают вопрошающие взгляды через тыны да ворота: что, мол, за армия такая явилась? И не немцы, и на полицаев не смахивают…

А там уже кто-то либо догадался, либо расспросил, улыбается, руками размахивает, рассказывая о чем-то.

И вспомнилось мне, как еще в детстве бывал я в этом селе. Еще когда в нашем райцентре в семилетке учился. А мой лучший дружок, Ванько Подорожник, родом отсюда, зазвал меня к себе в гости. От райцентра досюда километров двадцать. Пешком мы тогда притопали, устали по песчаной дороге, но хоть бы что…

Идем сельской улицей. Рядом семенит мелкими шажками кругленькая, в ватной фуфайке и брючках Галина Чернявая, со вздернутым носиком, поблескивает черными, чуть раскосыми глазами — до того похожая в своей этой форме на китаянку. Я вроде как и не слышу ее запугиваний: подумаешь, гангрена, так она ко мне и пристанет!.. И от чего? От какой-то царапины? Как будто нас посильней не полосовали пули и осколки. Я присматриваюсь к селу. Тогда, в детстве, виделось оно мне огромным, изрезанным таким множеством улиц, что, казалось, сам черт голову сломит, — как тут в них разобраться. Теперь же все это село лежало передо мною заснеженное, словно на листе бумаги, — куда ни кинь глазом, всюду край виден. Вот оттуда, из-за полуразрушенного трехкрылого ветряка мы зашли, а во-он там на поле, за которым синеет лес, будто игрушечные, скачут на лошадях наши разведчики. И улицы не такие уж широкие, путаные. На глаза попалось знакомое строение. Ну так и есть! Ведь это сельская лавочка. Мы тогда допоздна играли на ее широком крыльце. Уж продавец повесил на дверь большущий ржавый замок, а мы все вокруг лавки гонялись — играли не то в жмурки, не то в пятнашки, не помню. Какою огромной казалась тогда эта лавка! А сейчас — обыкновенная камора. Или, быть может, ее перестроили за эти годы?

Через улицу — знакомое подворье. Почерневшие ворота с крышей. Высокий, крученый-перекрученый вяз с аистовым гнездом на макушке. Зеленые окна. Ряд вишен вдоль дороги. Где-то теперь Ванько?

Я решительно сворачиваю к хате Подорожников. Давно я здесь не бывал. Узнает ли кто?

Нет, кому тут узнать? Старики, наверное, совсем уж дряхлые, меньшая Ванькова сестра выросла, замуж вышла. Брат, возможно, в армии служит. Встретить Ванька здесь я не ожидал. Знал — до войны он окончил университет, его приняли в аспирантуру, парень он был способный. К тому же бедовее Ванька никого в нашем классе не было. Его и на цепи не удержишь на одном месте. Если б по той или иной причине оказался во вражьем тылу, то уже давно разыскал бы нас. Тем более что партизаны — не иголка. Будто инет нас, а глядишь — мы всюду.

Только ступили на двор — приоткрылась дверь в сенцы. На пороге — старая Подорожниха. Я даже приостановился от удивления. Ой, неужели эта старенькая немощная женщина — Ванькова мать? Честное слово, если бы не глаза, не эта синяя бородавка над бровью — ни за что не подумал бы, что это она. Была не женщина, а роза: цветущая, здоровая, молодая…

— Здравствуйте, тетенька, — обращается к ней Талинка.

Это такой у нас бесенок, что минутки не помолчит, не понимает, где знакомые, где незнакомые, с каждым вмиг найдет общий язык.

— Можно к вам на минутку? Мне только раненого перевязать, хаты вашей не убудет.

Старая Подорожниха молчит, словно воды в рот набрала, только как-то горестно вздрагивают у нее губы, а Талинка тянет уже меня за рукав, будто нас тут хлебом-солью встретили.

— Вот спасибо вам! Мы ненадолго. А то, знаете, тетенька, оно хотя и не холодно, а на улице, да еще раненому, — совсем не тот коленкор. Спасибо, спасибо, не беспокойтесь, я и сама дверь открою.