Все же поблагодарил хозяйку: пусть, говорю, борщ немного остынет.
Внимательней присмотрелся к Ивану. Вырос он, воз мужал. А обликом — все тот же: насмешливые глаза, полные щеки, кучерявые волосы. Вот только в складке около рта что-то чужое, незнакомое. Не то печать довольства, не то обреченности. И сам весь не похож на изможденного «окруженца», что волчьими тропами, голодные, оборванные, пробираются к своим. Подобных Ивану я уже видел. Это преимущественно те, кто уже отвоевался, прибился к домашнему порогу, к жинке под бок, или удачно сманеврировал, проскользнул фронтовую линию, пересидел некоторое время и благополучно пристроился в сытые примаки. Иван тоже чем-то походил на такого откормленного матушкиным борщом без приправ примака. Что-то враждебное по отношению к бывшему другу шевельнулось в груди. «Природой восторгается? А людское горе не вмещается в его рифму…»
Решил говорить откровенно:
— Пофартило мне сегодня, черт возьми. Хоть пуля царапнула, зато — подумать только! — тебя встретил. Ты тут в одиночестве, думаю, тоже скучал?
— Да, нелегко, Микола, жить в такой берлоге.
— А так, — сказал я, хотя в душе и обидели меня Ивановы слова. — Я тоже на такой цепи не усидел бы. Ну ничего, теперь мы с тобой поработаем, как говорил Шевченко: посм1бмося з вороп’в.
Он, глядя с беспокойством на меня, молчал.
— Надеюсь, ты, Иван, пойдешь с нами?
Он сразу заметно побледнел, заморгал ресницами.
— Ты меня извини, Микола, ты как — добровольно свое войско вербуешь? — кивнул он на окно. — Или по принуждению?
— Что за вопрос? — обиделся я. — Только добровольно. Что это будет за партизан, если его в отряд тащить на аркане?
В глазах у Ивана запрыгали лукавые бесенята.
— Тогда почему мне в такой категорической форме предлагаешь?
Я ничего не мог ответить. За селом где-то глухо ухнуло, в хате дрогнули стены, зазвенели в оконцах стекла.
— О господи, опять, поди ты, стреляет, — закрестилась старая Подорожниха.
— Война, мамаша, — сухо успокоил ее я.
Старуха снова разговорилась в передней комнате с Галей.
— Война, Иван, — твердо сказал я и Подорожнику. — Фашисты лютуют. Нам ли с тобой сидеть сложа руки?
Иван смущенно пожал плечами:
— Я тебя, Микола, не отговариваю. Воюй. А я — пережду. — И уставился глазами в пол.
Я какое-то время сверлил его уничтожающим взглядом. Так и не поднял глаз.
— А ежели все станут ждать?
Он заговорил медленно, заикаясь, словно боялся, что я не захочу его слушать:
— Поверь, Микола, что не здесь решается исход войны. Не за тысячу километров от фронта. Только и только на фронте решится все. Победят наши — будем спасены, не выстоят — такова уж, видно, судьба… А наше дело… наше дело — сохранить жизнь, выстоять… Когда их погонят обратно, вот тогда и наша помощь потребуется, а ежели нет… Тогда что — тогда, возможно, века пройдут, пока снова подымется наша нация. Тут главное — корень сберечь, чтобы корень остался… А дерево потом наберет силы, лишь бы не изничтожили…
— Мудрая теория, — улыбнулся я криво. — Пусть, значит, фашизм душит советскую власть, а мы переждем?
Иван пустился в спор еще жарче:
— А что ты сделал со своею сотнею партизан? Ничегошеньки. Погибнете понапрасну. Погибнете! Разве выстоять вам, безоружным, против такой силищи? Напрасные жертвы, население только под репрессии подводите. Эх, Микола, Микола! Как друга тебя спрашиваю: думаешь ли ты о народе?
— А ты думаешь?
— А как же! Болею его болями…
— Оно и видно. Из стихов твоих видно. Из учебника, что тут вот лежит.
Я решительно захлопнул лежавший на столе учебник немецкого языка.
— Для чего ты его изучаешь? С кем разговаривать собираешься?
Подорожник насупился, растерянно блуждал глазами по полу.
— Да это так…
— Дураку какому-нибудь скажи. Ты в душе уже похоронил советскую власть, ждешь только развязки. Выстоит или не выстоит? Ты про себя уже твердо решил, что не выстоит. Эх, Иван, Иван! Не думал я, что из тебя холуй вырастет.
— Как ты смеешь?! — взвизгнул было Подорожник, а на лицо ему словно кто бурачного соку плеснул.
В хату вошел начальник штаба.
— Товарищ командир! — вытянулся он по-военному. Это был кадровый офицер, из окруженцев, любил военную дисциплину. — Немецкая машина напоролась на мину. Противник остановился, спешивается. Разведка из леса вернулась. Путь свободен. Какие будут приказания?
— Подымать людей. Направление — лес.
— Есть!
Круто повернувшись, он поспешно удалился из хаты. Я направился к двери.
— Ну, будь здоров, Иван. Жди. Дожидайся трагической развязки. Она будет. Но не для нас. Для фашистов.
Иван повеселел. Видимо, почувствовал себя в безопасности.
— А пока что твоему войску придется дранг нах остен?
— Придется. Ты же сам спрашивал — думаю ли я про население? Думаю. В селах избегаю принимать бой. Лесов и полей хватает. До свидания, мамаша.
Старая Подорожниха хлопнула себя по бедрам:
— Ой, да куда же вы так быстро? Вон и борщ уже простыл, самый раз только есть. С грибочками, с фасолькой…
— Спасибо большое. Дома борща поедим.
Не глянув в сторону своего бывшего друга, я вышел из хаты.
А уже через полчаса мы были в лесу. Он нас приветствовал радостно, веселым зимним шумом, приветствовал так, как может приветствовать человека разве только родной дом.
Быстро заняв оборону, мы стали ждать наступления врага.
Однако фашисты — как мы с ними в селах, так и они в лесу — избегали встречи с партизанами. Ждали мы их до вечера, а они не показывались. Что ж, пришлось сняться и двинуться снова в бесконечное путешествие.
Спустя несколько дней рассказали мне люди о судьбе Ивана Подорожника. Не удержал он ее в своих руках.
Заняв село, фашисты и не подумали наступать в лес, хотя нас против них было всего горсточка. Они кинулись по привычке выискивать «партизан» в селе. Первым попал на глаза фашистского офицера Иван Подорожник. Как он ни старался, как ни показывал свои незаурядные знания немецкого языка, как ни убеждал в своей лояльности и даже преданности, — не помогло. Его расстреляли перед вечером среди покосившихся крестов на запустелом кладбище.
1959
Маёк
По земле шагала ранняя весна. Ненасытная земля поглощала старый ноздреватый снег, запивала его журчащей водою из стремительных ручейков, блаженствовала под все согревающими лучами солнца.
На деревьях почки наливались пахучим клейким соком. Из ульев на волю выползали полусонные, вялые пчелы, неуверенно взлетали, звенели в воздухе, искали свежих царапин на липах и кленах.
По утрам, едва развиднеется, слышался птичий клич: «Кидай сани, бери воз, кидай сани, бери воз…»
Только городскую тюрьму стороной обходила весна, опасаясь глянуть на ее холодные закопченные стены. И таким неуместным в этом мрачном здании был доносившийся сюда птичий призыв: «Кидай сани, бери воз».
Те, кто был заперт в этих молчаливых стенах, думали не про весну, не о севе. Думали здесь о смерти. Когда придет она? Расстреляют утром или после обеда? А быть может, темной ночью налетит на сонных узников черный хищный ворон и унесет их за город, в противотанковый ров или в глубокий песчаный карьер…
День в тюрьме и зимой и весной начинался одним и тем же. Торопливо шаркали по коридорам подошвы сапог, бухали чьи-то тяжелые шаги, скрежетали ключи в заржавелых замках, настежь распахивались двери, и старший полицай, в черной, как мантия иезуита-монаха, униформе, лениво и бесстрастно пересчитывал заключенных.
Потом выдавали по паре мерзлых черных картофелин. Это называлось завтраком. Гитлеровские ученые подсчитали: чтобы заключенный волочил ноги и не вздумал бежать из тюрьмы, ему следует дважды в сутки выдавать по две гнилых картофелины без соли…
После такого завтрака все надолго смолкали.
Однажды весенним утром, когда недалеко от тюрьмы, над черными силуэтами молчаливых тополей, с гомоном носились грачи, на пустынном тюремном дворе послышался беззаботный нежный голосок. Узники молча поспешили к зарешеченным окнам.
На вымощенном камнем дворе, там, где в ветреную, да и в тихую погоду вечно носилась пыль и воняло затхлым, играла девочка. В каких-то лохмотьях, одна ножка в башмаке, другая в валенке, она, словно синичка, скакала, играя в «классы», звонко напевала:
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ве-етер, веселый ве-тер!..
Иногда девчурка переставала петь, недовольным голоском кого-то и в чем-то упрекала, а затем снова прыгала на одной ножке, бледная, изможденная, на ее тоненькую шейку даже страшно было смотреть. Снова и снова начинала она игривую песенку про веселый ветер.
Из ближайшего к ней тюремного окна кто-то позвал девочку. Она умолкла, перестала прыгать. Большими черными глазами, горевшими будто угольки на перепачканном личике, она взглянула на тюремную решетку. Оттуда поблескивали живые глаза, виднелись лохматые, всклокоченные бороды, истощенные желтые лица.
Девочка улыбнулась узникам:
— А вас не выпускают?
— Как ты сюда попала, девчоночка? — спросили ее в ответ.
— А я тут живу… а я тут живу… — подпрыгивала она на одной ножке.
— Как же тебя зовут, маленькая?
— Меня зовут Маёк… Меня зовут Маёк…
Узники переглянулись. Вместе с этой девочкой в тюрьму вошло нечто забытое, живое, как сама жизнь, шумящая и клокочущая где-то вдалеке от этого мрачного здания.
— Как ты сюда попала, Маёк?
— Мой папка на фронте, — с гордостью отвечала она. — Он бьет фашистов, он бьет фашистов…
Эти ее слова, будто пулеметная очередь, прошивали тюремные окна, отдавались эхом в душе каждого заключенного. То, о чем думалось долгими бессонными ночами, то, что нельзя было вымолвить вслух, прозвенело, как слова песенки, из уст ребенка.
— А мама в партизанах, мама в партизанах… — явно гордилась девочка и заглядывала сквозь ржавое тяжелое переплетение железа в одну из нижних камер. — А почему здесь на всех окнах решетки? И в моей комнатке тоже?