Военные рассказы — страница 38 из 39

В хате стояло гробовое молчание, будто в яме, что чернела за промерзшим окошком.

Старик тяжело, опустив голову, беспрерывно курил, время от времени сплевывая к порогу.

Наконец бабка не выдержала, шевельнула задеревеневшими губами:

— Ну, чего сидишь? Довершай…

Долго дед молчал. Бабке даже стало казаться, что она не произносила этих слов, а лишь только подумала. И она повторила:

— Кончай, говорю, коли надумал…

— Подождем чуть… Может, подойдут…

И он посмотрел на бабку отчужденно и строго.

На бабкино счастье они пришли уже перед самым рассветом.


1965

Жалоба



Поздоровалась, как заведено, и виновато присела у порога на лавку. Несколько минут молчала, глядела в пол, будто увидела что-то интересное. С мыслями собиралась.

Хозяйка терпеливо ждала, когда гостья заговорит. Она знала, с чего та начнет, о чем пойдет речь.

— Ничего не слыхать? Нету никаких вестей от вашего?

— Как в воду канул…

Тяжко вздохнула, подняла полные скорби глаза на красный угол, тихо пожаловалась:

— Вот они, теперешние детки-то. Материнское горе для них ничего не стоит. Им хоть бы что. Ты их растила, ночей не спала, работала рук не покладая, переболела душою за каждого… А им и в голову не приходит, что ты каждую минуту что рыба об лед… Будто осинка одинокая на осеннем ветру… Что у тебя сердце изболелось… Они себе пошли, и кто знает, где ходят, какие им стежки-дорожки стелятся. Никто не знает, того, не ведает… И не печалятся, каково-то их матери ждать да в окошко высматривать, какие сны она видит, какими слезами их долю оплакивает…

— У всех сейчас доля одна и та же…

— Э-э, не говорите, сердешная, не говорите! Не у всех одинаково. Кому война, а кому горилка хмельна. Есть и такие, что живут себе, горя не ведают.

— Таким не стоит завидовать — дождутся своего…

— Да, да! — охотно соглашается гостья. — Верно говорите. А ведь я тоже думала вот так прожить. Пускай, думаю, воюют, кому хочется, а я замкнусь на замок и пересижу тихонько… Дети еще махонькие, в войско их не возьмут, ведь старшенькому всего… Да сколько ж это ему? Ой, вроде бы семнадцать к покрову исполнится. А те, меньшенькие, у меня один за одним— Петрик на год с месяцем от старшенького разница, а младшенькому всего тринадцать недавно исполнилось. Перед ним, правда, еще девчурка была, полгодика не прожила, дифтерия поздней осенью задушила…

Она снова молчит, придирчиво рассматривая перед собой пол, так что и хозяйка начинает смотреть в то же место — нет ли там чего, в самом деле?

— Им бы еще кашу есть у припечка, а они вон что — бросили мать на произвол судьбы, да и подались… Пусть бы кто их взашей гнал либо мать у них ведьма была, как у иных прочих… Уж я ли их не жалела, не доглядала, души в них не чаяла, пылинке упасть на них не давала… От болезней сберегала… Есть, что ль, им нечего было? Уж разве чего вкусненького недоставало — у кого оно теперь отыщется? А картошки, огурчик соленый, капустка не выводились. Борщ, бывало, с фасолькой сварю — едят, они ведь у меня не привередливы…

Хозяйка все это уже слышала не раз, но перебивать не смела, знала — не замолчит, пока не выговорится. Одно ей теперь осталось — вспоминать, изливать в словах горе. А у хозяйки ведь и свои беды. Слушала про чужое — и сама душу отводила, будто легче становилось на сердце.

— Я уж и то думаю: никто тут не виноват, кроме как я же сама. Надо было детей в руках держать, из хаты не выпускать. Как наседка с цыплятами — куда они, туда и она. Потому — глупенькие они, а коршуны так и кружат, так и норовят сцапать…

— Все равно в Неметчину бы угнали…

— Да, угнали бы, проклятые, чтоб их самих скорей в яму покидали!.. Этак же мой старшенький все беспокоился. «Мамо, — скажет, бывало, — лучше петля на шею, чем такой позор». А я и не думала про Неметчину, и слушать не хотела: чтобы таких птенчиков да хватали, на что они им? А оно, вишь…

— Это лучше, что наши сбежали…

— Так я ж ничего… Старшенький мой по вечерам все куда-то бегал, и к нему то и дело ребята заходили. Не наши, чужие, из тех, что от фронта отстали. Ну, заходили и заходили, что тут такого? Смеются, о чем-то шепчутся, а то, глядишь, песню споют. О чем шептались? — о девчатах, конечно, какие еще заботы-хлопоты у молодых парней? А оно, вишь… «Иду, мамо, говорит, в лес, не поминайте лихом». А что там в лесу делать? Коменданты приказывали даже не подходить к лесу, — мол, тому, кто сунется туда, — расстрел. «Не ходи, говорю, сынок… Донесет кто — слетит головонька ни за что ни про что…»

Пошел. Засмеялся. Не на день, не на два. Плакала, плакала, да вот уж и плакать перестала — будто в воду канул паренек. Только и слыхать, что горят леса, что немцам от этого тошно. А что и мой там — этого у меня и в голове не было. Уже когда ночью домой воротился да на плече винтовку увидела, а на шапке красную ленту, тут только сообразила, чего их в лес тянуло.

— Ой, тише, ради бога! Услышит кто…

— Обрадовалась ему, поплакала… Да уж лучше б и не ворочался. Увидели меньшие, и словно овод их укусил: пойдем и мы, да и все тут. Так и ушли. Ну, средненький еще ничего, таких вон уже, как цыплят, вылавливают да в Неметчину увозят в фургонах. А вот маленький — ему бы еще на печке сидеть — тоже ушел…

— У меня один… И тот там…

— Э-эх! Ведь и одного, поди, жалко… Разве я не знаю? Порежь палец или иголкой кольни — больно. Да еще как больно-то. А ежели три пальца или всю руку порезать то ли огнем припечь? Ведь терпеть невозможно. А ты терпеть должна. Терпеть и ждать… Больше всего страшной вести боюсь. Небось под огнем там ходят, с теми, проклятыми, и день и ночь воюют. А они ведь у меня крошечные, глупые. Головы у них горячие. А там стреляют не глядят куда, убить могут каждую минуту…

— Ой, не говорите, милая, не вспоминайте!..

— Об одном жалею: надо бы и мне за ними. Как квочке за цыплятами. А то растерялась, не ждала… Голова пошла кругом, опомниться не успела, а они вон из хаты. Что на гулянку. Такие-то теперь детки…

— Детей не попрекайте…

— Да разве я попрекаю, разве жалуюсь? Время такое. Да и они хороши — глаз не кажут, весточки о себе не подают. Если бы только знать, где они, — все бы бросила, к ним полетела, ничего б не побоялась…

— Да уж, страх такой — страшней не придумаешь…

Так нежданно появилась, так вдруг и домой заспешила.

— Засиделась я у вас, извините. С кем и душу-то отведешь? Пойду, может, весть какая дома ждет…

— Ступайте с богом. Меньше только доверяйтесь, люди теперь разные. Не дай бог, про сынов наших кто дознается — смерти не миновать…

— Нешто смерти я боюсь? Нисколечко. Нажилась на свете, насмотрелась, намучилась. Ничего-то мне не страшно. Одного боюсь — весть недобрую услыхать. Под огнем ведь, как взрослые, ходят. Там стреляют, а они у меня совсем еще детишки, хоть и оглашенные, непослушные…

Старательно прикрывает за собой дверь. Через минуту ее сухонькая, чуть сгорбленная фигурка мелькает за воротами. В хате воцаряется тягостная, тревожная тишина. Хозяйка, окаменев, сидит у стола, боясь разбудить эту тишину, словно беспокойного, капризного ребенка.


1965

Встань, Иван!

Александру Кривцу



Смолкли сойки. Отдыхают дятлы. Синицы притихли, изумленно вертят головками из стороны в сторону. Сороки по дальним перелескам стрекочут. Воронье встревоженно кружит в высоте.

Ожил старый лес. Густо-зеленые ели горделиво подняли к небу головы. Прислушиваются к чему-то дубы. Давно не слышали они здесь стоголосого гомона. Впервые за много лет их дремоту нарушили звонкие голоса оркестров. Дивится лес. Перемигиваются ели, шепчутся березы, исподлобья смотрят дубы. Откуда столько люду?

Молчат партизанские могилы. Они привыкли к безмолвию. Долгие годы прячутся в тени белокорых берез и взгонистых елей. Ели тянутся кверху, березы ширятся в комлях, а могилы спят, припав к устланной травами земле. Если б не чьи-то заботливые руки, они бы давно уж сровнялись с землей, исчезли бы вовсе. Так же, как навсегда отвоевались, отсмеялись и отжили свое те, кто лежит в этих могилах.

А сегодня могилы приукрасились цветами, венками. Возле каждой собрались люди. Родня. Родители партизана, те, для кого он был самым родным, и еще те, кому передал он эстафету своей жизни. А вокруг лесного партизанского кладбища — тысячи. Торжественно возбужденных, опечаленных и вместе с тем переполненных жизнью, счастьем бытия в этот веселый солнечный день, ощущением собственной силы и человеческого бессмертия. А лесные дороги, забытые партизанские тропы, будто реки и ручейки, несут и несут людей, старых и молодых, тех, которые уже и прежде топтали эти забытые стежки, и тех, что впервые пришли к могилам незабываемых и незабытых.

Молодежь молча, вопросительно посматривает на взрослых. Ей не верится, что этот тихий, ласковый лес объят был дымами пожарищ, что здесь разгорались тяжелые бои, лилась кровь. Ей невдомек, что под этими зелеными холмиками, которые сегодня разубраны цветами, лежат их ровесники — чубатые, белозубые, ясноглазые. Такие, какими они были двадцать с лишним лет назад…

Заслушался лес. Заслушались люди. Смотрят на памятник партизанам: точно мачта корабль, будет он отныне украшать эти могилы, всем на них указывать. А радиорупоры разносят по лесу жаркие речи. Называют имена тех, кто скрыт под могильными холмиками.

Эхом, отголосками имена эти повторяются в лесных чащах. Оживают в людских сердцах. Они уже не мертвые. Они — не могилы. Они бойцы. Навсегда исчезнувшие, они встают живыми в сердцах людей. Ибо смертью своею они продолжили век живым, вызвали к жизни новые поколения.

Пред каждой могилой склоняются головы родных, самых близких. Склоняются молча. Печаль в глазах у людей.

Радиорепродукторы встревожили лес, и никак не может он успокоиться. Налетел ветер, зашелестел знаменами, наклонил вершины печальных елей. Меднотрубье оркестра оглушило лесных пташек, загнало в ночные прибежища.