Военные рассказы — страница 9 из 39

С самодовольной миной офицер поудобней устроился в мягком массивном кресле. Его ожиревшее, грузное тело расплылось, и зеленый объемистый китель, казалось, вот-вот не выдержит и расползется по швам. На безволосой голове сидела круглая, как колесо, фуражка с эмблемой — череп и две скрещенные кости.

Перед ним стояла растерянная старушка. Она посмотрела в колючие глазки фашиста, и тяжелое предчувствие охватило всю ее. Разве затем она сюда шла, мучилась, чтобы посмотреть на эту подлую тварь? Как же, дожидайся: разве такой душегуб покажет ей сына? Она опустила бессильно руки, съежилась и ждала с трепетом и почти без надежды.

Фашист окинул ее проницательным вопросительным взглядом, пожевал своими толстыми красными губами, спросил:

— Где твой сын, матка?

Мать не поняла, о чем он ее спрашивает.

— Здесь он, мой голубок, здесь, у вас. Два дня шла… Фашист моментально побагровел. Кресло под ним неприятно скрипнуло, а сам он весь подался вперед, словно готовясь прыгнуть на стоявшую перед ним жертву.

— Ты мне давай без хитрость! А то я буду развязать твой язык!

В его дебелой волосатой руке неизвестно откуда появилась увесистая резиновая дубинка, и он энергично взмахнул ею в воздухе.

Обиженно поджав губы, мать молчала.

Офицер некоторое время не отрывал от нее взгляда своих злых, змеиных глаз, потом, очевидно решив, что перепугал старуху насмерть, бросил палку на стол, смягчился.

— Садись, матка, садись. Садись. Пльохой у тебя сын, совсем пльохой.

Мать посмотрела офицеру в глаза: чего он от нее хочет? Зачем он говорит ей обо всем этом, вместо того чтобы разрешить свидание с сыном?

Офицер встал. Он был не так уж высок, как это казалось, только жирный, словно откормленная свинья. Подошел к старушке, одним пальцем подтолкнул ее к стулу:

— Садись. Не будь глюпой, матка. Скажи — где сын? Отпустим тебя, денег дадим, жить карошо будешь. Где сын?

— Здесь он, у вас…

И сразу заговорила горячо, умоляюще:

— Покажите мне его… только словечко скажу… взгляну на родимого… может, и домой не дойду… два дня шла…

Немец сердито нахмурил мясистый лоб, снова взял в РУКУ резиновую дубинку.

— Твой сын — бандит. Ты укрываешь бандита. Он убежал… он опять в лесу!..

Мать тяжело опустилась на стул. Убежал? Что он такое говорит? Так вот почему он допытывался!.. Неужто все это правда? Сынок, сыночек!..

Она вдруг встала, повернулась к немцу всем телом, смело спросила:

— Убежал? Правда, убежал?..

— А то ты не знаешь, старая лисица…

Теперь мать была убеждена — сын на воле, ему больше ничто не угрожает… На сердце сделалось радостно и легко.

— Слава богу, — прошептала она.

Немец заметил эту перемену в настроении партизанской матери. Его, словно пламя, охватил безудержный гнев.

— Мы тебя стрелять будем, если не скажешь, где твой бандит! — заорал он на всю комнату.

Но мать теперь будто не слышала угрозы. Можешь кричать сколько угодно, хоть лопни — ничего у тебя не выйдет. Сын на свободе. Он теперь там…

Немец занес над ее головой тяжелую руку.

— Ты будешь говорить?

— Надумали вороны сокола заклевать. Да куда вам!..

Свистнула резиновая дубинка, опустилась на худые старушечьи плечи.

— Расстреляю! — заревел немец.

Вздрогнув всем телом, мать выпрямилась. Лицо ее было бледно, не болью, а гневом и ненавистью блеснули ее выцветшие глаза.

Ее руки чего-то искали, скрюченные пальцы нервно дрожали, готовые что есть силы вцепиться в толстую шею врага и душить, душить его без жалости, мстить за обиду, какой еще никогда не испытывала эта женщина за всю свою долгую жизнь. Но сил у нее хватило лишь на то, чтобы нанести удар своему врагу словом. Она смело двинулась на растерявшегося гестаповца, твердым голосом выговорила:

— Стреляй, собака! Брешешь — и тебе головы не сносить, гад, запомни эти мои слова: не сносить. Плевать я на тебя хотела, ирод!

И разгневанная мать, гордая и величественная в своей ненависти, приблизилась к оторопевшему немцу и плюнула ему прямо в лицо, на его, с мертвым черепом и двумя крест-накрест костями, фуражку.


…Долговязый полицай, сидевший возле котомки старушки, услышав в коридоре топот кованых сапог, выглянул за дверь. Он снова вернулся на лавку и с безразличным видом взял в руки черный платок, сбереженный партизанской матерью еще с девичьих лет.

Во дворе треснули два сухих выстрела. Полицай зевнул, скомкал платок и запихал себе в карман.


1944

Петля



Белая лошаденка сделалась серой. Она по щиколотку увязала в грязи и будто не шла, а лишь семенила на одном месте, брызгами обдавая себе грудь, бока и телегу. Колеса по самые ступицы купались в желтом месиве размокшей глины пополам с талым снегом.

— И куда в такую пропасть!.. Всю зиму сидели, а теперь, вишь, приспичило, — недовольно ворчал возница Панько, искоса поглядывая на Хому Антоновича. — Да в такую погоду собаке не захочется из конуры нос показать, не то что важному пану…

— Погоняй! — сердито прикрикнул «пан», и Панько торопливо задергал вожжами.

Лошаденка, будто проснувшись, с перепугу чаще засеменила ногами, но потом, махнув на все мокрым хвостом, успокоилась и поплелась еще медленнее.

Хома Антонович сидел молча, размышляя о своем. Брови насуплены, глаза недобры. Ох-ох! Как же, поехал бы он в такую распутицу, если б не комендант… Злющий сделался, как собака. Вызвал вчера его, Хому Антоновича, районного голову, наорал, будто на мальчишку. «Так-то, значит, немецкую власть уважаешь, тварь этакая?! — кричал он. — Зерна нет, скота нет, зато партизан полон гебит — никому из блиндажа выйти невозможно. Повешу, — грозит, — если завтра десятка коров да десятка свиней у меня в комендатуре не будет!»

А уж он ли не угождал коменданту, не служил ему верой и правдой? Разве ж он повинен в том, что партизан развелось видимо-невидимо и комендант их боится, как черт ладана? Пошел бы сам да всех и переловил, уничтожил бы… Так поди ж ты — носа из комендатуры не высунет, танков все ждет, блиндажей понастроил, окопов нарыл, ходов подземных, а на него, голову районной управы, орет, грозится…

Злость разбирала Хому Антоновича. Сколько свинье ни делай хорошего — она все одно свиньей останется. А уж он ли не делал, не угождал, не старался! Пусть другого такого бургомистра найдет. Ишь, все из районного аппарата бегут, словно мыши. Только прослышали про партизан — сразу в кусты. А он все тянет лямку, потому что давно одной ниточкой с оккупантами связан. Ждал-то их как! И вот комендант на него косится ровно на чужого.

Так и сегодня. Разве пришлось бы ему тащиться по этакой грязище, если бы можно было послать кого-нибудь другого? Все как сквозь землю провалились — днем с огнем никого не найдешь. А попробуй не выполнить приказ коменданта — повесит. Эта собака и отца родного не пощадит.

Хома Антонович считал себя мучеником. Он, истый служака, в такую погоду должен на телеге трястись, рисковать жизнью… Тут хоть и недалеко, но время такое настало…

Со страхом и унынием глядел он на обширное поле, где по затененным местам еще виднелись куртины почерневшего ноздреватого снега, на раскисшую дорогу, которая словно поднималась все в гору и в гору.

Сидеть бы теперь дома, в тепле… Так нет… И все из-за кого? Из-за каких-то проходимцев, что по лесам шныряют. Против этакой силы вздумали бунтовать! Ишь, немца одолеть захотели…

Его все сильней обуревала злоба. Дали бы ему этих бандитов-партизан — сам бы, собственными руками их всех передушил. Каждого бы давил, кто нарушает спокойствие и порядок!

После вчерашней беседы с комендантом он не спал всю ночь. Пытался уснуть, да где там!.. Только зажмурит глаза — тотчас же повиснет перед ним петля. Из длинной толстой веревки, медленно раскачивается… Вспомнились повешенные зимой на базарной площади престарелая женщина и мальчонка. Он сам тогда докопался, что они помогали партизанам. Комендант ему, Хоме Антоновичу, благодарен был, так за что же теперь петлей грозится? Неужто думает, что Хома Антонович переменился, разучился работать, уже и не годится никуда? Ошибаешься, пане комендант!

Хома Антонович еще ночью решил доказать свою храбрость и преданность. Он сам выедет в ближайшее село, где старостой сидит верный ему человек, и пригонит коменданту и коров и свиней. Пусть кушает, не сердится.

Над полем играло весеннее солнце. Пригревало по-летнему, доедало остатки рыжего снега. Поблескивали холодные озерца воды, лоснилась дорога, превратившаяся в кисель. Хома Антонович с удовольствием вытянулся на мягком сене, жадно вдохнул запахи трав, отдававших плесенью и прелью, и его стало клонить ко сну. Солнышко так приятно грело, щекотало щеку.

…Неподвижное тельце мальчугана в стареньком кожушке вдруг встрепенулось, окостеневшие руки вытянулись, на посиневшем искаженном лице раскрылись большие глаза. Мальчик легко руками расширил петлю и высвободил из нее голову, а затем, раскачавшись, спрыгнул на землю. Петля, как маятник у часов, закачалась в воздухе. Затем повешенный приблизился к Хоме Антоновичу, ткнул его костлявым пальцем в живот. «Вот он, палач наш… В петлю его!» Чьи-то руки, словно клещи, схватили Хому Антоновича за локти. Он обернулся, и волосы дыбом встали у него на голове.

Его держали два здоровенных партизана, с красными полосками на шапках и лентами зловеще поблескивавших патронов через плечо. А за ними — народу, народу, целое море людских голов. И все с красными ленточками на шапках, с оружием. Хома Антонович онемел от страха. Он хотел вырваться, но тело одеревенело, хотел закричать, язык отнялся.

«В петлю его!» — требовала толпа.

Его потащили. Перед глазами болталась веревка.

«А-а-а!» — дико завопил бургомистр и проснулся. На него смотрел Панько, в глазах которого прыгали злорадные искорки.

— Никак пригрезилось что? Это бывает… — проговорил он и отвернулся.

Лошаденка остановилась. Они стояли на косогоре. В долине виднелось село. Торчали обгорелые стволы деревьев, среди пожарищ желтели развалины печей, обугленные столбы и журавли от колодцев. На горизонте, переливаясь в солнечном мареве, синел лес.