Я сел. Мысли, как ни странно, были заняты не тем, что я и сестра потеряли со смертью матери, а давним ее отъездом, когда чувство потери было гораздо острее. Я думал о том, как она любила называть нас другими именами. Натаниелом меня назвали по настоянию отца, но для матери это было слишком длинно. Поэтому Стежок. А Рэчел стала Зябликом. Куда подевался Зяблик? Даже взрослым своим друзьям мать придумывала имена интереснее тех, что даны были при крещении. Имена она брала из ландшафтов, называла людей по месту их рождения или даже месту, где с ними познакомилась. «Это Чизвик», – могла сказать она, услышав по радио выговор женщины. Такими любопытными наблюдениями она всегда делилась с нами, детьми. И все это отняла у нас, когда исчезла, на прощанье помахав рукой. Я подумал о том, как она стирала себя, и сейчас, впервые один в Уайт-Пейнте, почувствовал, как мне не хватает ее живого голоса. Всё в прошлом – и сметливость ее в молодые годы, и тайная, неведомая нам ее жизнь потом.
Дом она очистила догола. Свою спальню, кухню, маленькую гостиную с камином, короткий коридорчик в оранжерею, уставленный книгами. Здесь проходила ее жизнь в последние годы. Дом, когда-то полнившийся соседями и внуками, был опустошен, и за те два дня, что я оставался там после похорон, следов от матери нашлось меньше, чем от ее родителей. Несколько написанных ею листков я все-таки обнаружил в шкафу. На одном были странные размышления о домашней крысе, словно это была вечная гостья, к которой она со временем привыкла. Был рисунок ее сада в масштабе, возможно, сделанный мистером Малакайтом. Несколько раз исправлявшаяся карта причерноморских стран. Но большинство шкафов были пусты, словно все существенные свидетельства о ее жизни кто-то убрал.
Я стоял перед ее книжной полкой – небогатой для деревенского жителя, редко слушавшего радио, – да и то в тех только случаях, когда мистер Малакайт сообщал о штормовом предупреждении. Наверное, к тому времени она устала от голосов, не считая тех, что слышались ей в романах, где бурный сюжет благополучно утихомиривается в последних двух-трех главах. В безмолвном вычищенном доме не тикали часы. Телефон в спальне никогда не звонил. Единственным внятным и потому поразительным источником звуков был соловьиный пол. Мать говорила, что он ее успокаивает, создает ощущение безопасности. В остальном – тишина. На каникулах я мог расслышать ее вздох в соседней комнате или звук закрытой книги.
Часто ли обращалась она к полке с книгами в бумажных обложках – чтобы побыть с бальзаковскими Растиньяком, Фелиси Кардо и Вотреном? «Где сейчас Вотрен?» – однажды спросила она со сна и, наверное, не понимая, к кому обращается. Артур Конан Дойл утверждал, что не читал Бальзака, – не знал, с чего начать, слишком трудно было понять, откуда взялся и где впервые появился тот или иной главный персонаж. А мать знала всю «Человеческую комедию»; я задумался, в какой из книг она могла найти подобие своей незаписанной жизни. Чью биографию, разбросанную по этим романам, отслеживала она, чтобы яснее понять себя? Конечно, она знала, что «На балу» – единственная книга «Человеческой комедии», где не появляется Растиньяк, хотя его постоянно поминают. Мне захотелось снять с полки именно эту книгу, я ее полистал и между сто двадцать второй и сто двадцать третьей страницами нашел нарисованную на четвертушке листа карту, по виду – мелового холма. Названий на листке никаких не было. Возможно, рисунок ничего не значил.
Я снова поднялся наверх и открыл старый коричневый конверт с фотографиями. Он по-прежнему лежал в комнате деда и бабки. Но фотографий в нем стало меньше. Не осталось более веселых, невинных, которые мать показывала мне как-то летом. Я снова увидел серьезное лицо молодой матери под липой возле кухни, но более поздних, тех, которые я больше всего любил, уже не было. Возможно, они не были такими уж невинными. Те, где мать с родителями и высоким мужчиной, знакомым по другим фотографиям, в частности, на одной они – в заграничном декоре кабаре и бара «Казанова» в Вене. Там моя мать лет восемнадцати сидит в сигаретном дыму среди взрослых, и к ней склонился пылкий скрипач. И еще несколько снимков, сделанных как будто чуть-чуть позже, может быть, через час – трое теснятся на заднем сиденье такси и смеются.
– Он был другом моего отца. Наш сосед, вся семья – кровельщики, – сказала мать, показывая мне снимки, которых теперь не было.
Я показал на постороннего мужчину и спросил, кто он.
– Это тот, который мальчиком упал с крыши.
– Как его звали?
– Не помню.
Теперь я, конечно, знал, кто он такой.
Это он был на похоронах матери, стоял около могилы, человек с тихим, вежливым голосом, которым попытался заговорить со мной. Он постарел, но я узнал его по тем случайным снимкам – тот же рост, та же осанка. Несколько раз я видел его в коридорах нашего здания – местную легенду, – когда он дожидался синего лифта для избранных, чтобы вознестись на неизвестный высокий этаж, на территорию, которую только воображать могли мы, большинство здесь работавших.
Последнюю из двух ночей после похорон в Уайт-Пейнте я провел в спальне матери и, лежа в темноте на узкой ее кровати, как, наверное, лежала она, смотрел в потолок.
– Расскажи мне о нем, – сказал я.
– О ком?
– О том, про которого ты мне солгала. Сказала, что не помнишь его имени. Который заговорил со мной на твоих похоронах.
Подросток на крыше
Когда кто-нибудь из семьи Роуз выходил из дома, чтобы собрать яйца или уехать на машине, он смотрел на них с крутой тростниковой крыши. Шестнадцатилетний Марш Фелон возник в детской жизни моей матери потому, что пора было перекрыть кровлю в Уайт-Пейнте. Он с двумя братьями и отцом сидели там все начало лета, иногда балдея от солнца, иной раз под хлещущим ветром, и работали споро, беспрерывно разговаривая, ни в чем не сомневаясь – мифический унисон. Марш был младший – слушатель. Зимой он резал тростник на ближних болотах и складывал, чтобы к весне просох, а потом уже с отцом и братьями укладывал в кровлю, закрепляя ивовыми ветвями, согнутыми, как шпильки.
Внезапный порыв штормового ветра сбросил Марша с крыши, и он, хватаясь за ветви липы, чтобы задержать падение, рухнул с двадцатифутовой высоты на плиты. Остальные спустились под вой ветра и перенесли его в горизонтальном положении в буфетную при кухне. Мать Роуз постелила ему кушетку. Ему нельзя было двигаться, и нельзя было его перевозить. Так Марш Фелон стал жильцом в чужом доме.
Г-образная комната освещалась только окнами. Там была дровяная печка, карта района Сентс со всеми дорожками и речными переправами. Эта комната стала его миром на все то время, пока его братья работали на крыше. Он слышал их, когда они уходили на закате, и их громкие утренние разговоры, когда они влезали по лестницам. Через несколько минут разговоры становились почти не слышны, с крыши долетал только смех и раздраженные выкрики. Через два часа начиналось движение в доме, слышались приглушенные голоса. Мир казался близким и в то же время далеким. То же он ощущал, работая на крыше, – большой деятельный мир был далек, и жизнь его проходила стороной.
Восьмилетняя девочка приносила ему еду и тут же уходила. Чаще всего она была единственной его гостьей. Просто стояла в двери. За ней он видел внутренность дома. Ее звали Роуз. Его семья уже давно жила без матери и без женщин. Однажды девочка принесла ему книгу из домашней библиотеки. Он проглотил ее и попросил другую.
– Это что? – Она увидела на последней чистой странице книги несколько набросков.
– Ох, прости… – Марш помертвел. Он забыл про свой рисунок.
– Ничего. А что это?
– Муха.
– Чудная муха. Ты где ее видел?
– Нет. Я их делаю, мух для рыбалки. Тебе могу сделать.
– Как? Из чего?
– Может, бабочку с синими крыльями… Мне нужны нитки. Краска, чтобы не боялась воды.
– Могу достать. – Она хотела уйти.
– Нет, еще… – Он попросил бумаги. – Дам тебе маленький список.
Она смотрела, как он пишет.
– Что тут написано? У тебя ужасный почерк. Лучше скажи.
– Ладно. Маленькие гусиные перья. Медную проволоку, тоненькую, почти как волос. Такая бывает в маленьких трансформаторах…
– Не так быстро.
– …или динамо-машинах. Иголку можешь найти? И немного фольги, чтобы блестела.
Список продолжался. Пробка, золы немного. Кое-чем из этого он раньше не пользовался. Маленький блокнот можешь принести? Что-то он заказывал на всякий случай, как будто попал в незнакомую библиотеку. Она спросила, какая нужна нитка, какого размера крючки. И заметила, что в отличие от почерка рисунки у него были тщательные. Как будто сделаны другой рукой. Ему казалось, что он разговаривает с человеком впервые за много лет. На другой день он услышал, что от дома отъехала машина – девочка с матерью.
День он просидел у солнечного окна, делал мушку по своему эскизу, только цветную. Иногда с трудом подходил к карте, искал на ней знакомые места и те, которых раньше не знал – дубы вдоль прямой римской дороги, длинная излучина реки. Ночью вставал в темноте и пытался перемещать свое непослушное тело. Важно было не видеть себя. Если бедро не выдерживало, приваливался к стене или к кровати. Он двигался, сколько мог, потом ложился, весь в поту. Ни его семья, ни семья девочки ничего об этом не знали.
В последнюю неделю работы братья обвязывались страховочной веревкой и, перевесившись через край, длинными ножами подрезали щипцы и свесы кровли. Марш смотрел в окно и видел, как ходят взад-вперед ножи и обрезки падают на землю, точно скошенный ячмень.
Потом отец и братья перенесли его на повозку, опять в горизонтальном положении, и уехали. В доме снова стало тихо. Несколько месяцев до девочки и ее родителей доходили слухи о том, что Фелоны стелют кровлю в той или иной отдаленной деревне – как семейство ворон где-то на новом гнездовье в рощице. А младший сын Марш, когда выдавалось свободное время, пытался одолеть свою хромоту. Он просыпался затемно, шел мимо домов, где они когда-то перекрывали крыши, или спускался в речные долины, когда ночь уже таяла под птичью песню. Марш Фелон стал искать в книгах этот переломный час с зарождением света – там, где автор описывал его, отвлекшись от фабулы и, может быть, вспоминая свою юность. Марш стал читать каждый вечер. Тогда он мог не слышать разговоры братьев. Он тоже знал ремесло кровельщика, но теперь отделялся от них.