– Тост, – говорит она. – Наша война окончена.
Фелон не поднимает бокал.
– А следующая война? Вы вернетесь в Англию, а я останусь здесь. Войны никогда не кончаются. «Севилья ранит, Кордова хоронит». Помните?
В такси у нее кружится голова, она прислоняется к нему. Куда они едут? Они выезжают на бульвар Распай, потом на набережную Конти. Чувства у нее смутны, она пристегнута к этому человеку, ведома им. Прошедшие часы перетекали один в другой безотчетно. Она проснулась одна на своей кровати, такой широкой, что показалось, плывет на плоту; и так же днем в «Ля Куполь» сотня незанятых столиков простерлась перед ней, как покинутый город.
Он кладет ей руку на плечо, и они входят в коричневое здание – большую библиотеку Мазарини, по словам Фелона, «незадачливого» правителя Франции после кончины Ришелье. Только Фелон, думает она, употребит «кончину» походя – человек, до шестнадцати лет совсем необразованный. Это торжественное слово он запомнил так же, как переделал свой почерк – каракули, которые ей случалось видеть в его детских блокнотах рядом с точнейшими зарисовками моллюсков и ящериц с натуры. Самоучка. Карьерист. Поэтому его подлинности не доверяет кое-кто из коллег и даже он сам.
Войдя в библиотеку, Роуз осознает, что слегка пьяна. Ум не задерживается на том, что говорит Фелон. Три бокала шампанского в середине дня и тяжесть девяти устриц. Они входят в пятнадцатый век с тысячей вещей, конфискованных у монастырей, отобранных у поверженной аристократии, с инкунабулами зари книгопечатания. Все это собрано и хранится здесь после того, как было разорено когда-то и отнято у нескольких поколений. «Вот замечательная вторая жизнь», – говорит ей Фелон.
На верхнем этаже он наблюдает, как движется ее силуэт мимо светлых окон, впечатление такое, будто мимо нее проезжает пассажирский поезд. Потом она стоит перед большой картой Франции с тысячью церквей – когда-то он воображал подобную картину, так что это казалось репликой давнего желания. Такие карты всегда перегружены верой, словно единственная цель жизни – переезжать от одного алтаря к другому, а не пересекать тонко выписанную голубизну рек, чтобы навестить далекого друга. Он предпочитает более старые карты, без городов, размеченные только контурными линиями, – они даже теперь хорошо годятся для разведки.
Фелон стоит перед собранием мраморных ученых и философов и быстро поворачивается, словно это позволит ему перехватить взгляд или мысль кого-то из них. Он любит вечную рассудительность в их лицах, их явную слабость или отстраненность. В Неаполе он стоял перед жестоким императором и до сих пор помнит его уклончивый взгляд: с какой стороны ни подойти, статуя не желала встретиться с ним глазами. Временами ему кажется, что сам стал таким же. Роуз касается его пальцами, и он оборачивается к ней. Они идут мимо старинных столов, каждый освещен желтой лампой. На одном – скоропись святого, на соседнем – записи другого, казненного молодым. На кресле – сложенный камзол Монтеня.
Роуз вбирает в себя всё. Ощущение такое, что продолжается их обед, вкус устриц вдруг смешивается с запахом лакированных столов и старой бумаги, пропитавшим воздух. С тех пор как они вошли сюда, она не произнесла и десятка слов. Когда он указывает на какую-то вещь, она не отзывается: ей важно только, что значит эта вещь для нее самой. Она всю жизнь преклонялась перед этим человеком, но сейчас она вся – только в этом столкновении с древностью. «Вот замечательная вторая жизнь». Быть может, то же самое – и она для него. Всегда ли он так ее видел? Ее пьянит это маленькое допущение.
Освободившись от его поводка, она идет по городу, не обращая внимания на моросящий дождь. Заблудилась, но не спрашивает дороги, неопределенность ей нравится, она смеется, второй раз проходя мимо того же фонтана. Ей хочется случайности, свободы. В этот город ее привезли, чтобы соблазнить. Она может представить себе, как это будет. Как прислонится головой к его обозначившимся ребрам. Свою ладонь на его волосатом животе, приподнявшемся от щекотки. Свои благодарно раскрывшиеся губы, когда он поворачивается и входит в нее. Она идет по мосту. Входит в свою комнату в четыре часа ночи.
Она просыпается с рассветом, идет в соседнюю комнату. Фелон спит, кровать его скромнее ее кровати. Он настоял, чтобы она разместилась в комнате побольше. Он лежит на спине, глаза закрыты, руки вытянуты вдоль тела, словно молится или привязан к мачте. Она раздвигает высокие, тяжелые шторы, комната наполняется холодным светом и мебелью, но он продолжает спать. Она наблюдает за ним, представляет себе его в каком-то другом мире, может быть, неуверенным подростком. Она никогда не видела Фелона неуверенным в себе: знает его только как человека, переделавшего себя. За годы их знакомства он открыл ей широкие горизонты – она желала этого, но теперь думает, что лежащее перед тобой ясно видно только тем, у кого нет уверенности.
Она ходит по парчовой комнате отеля. Она не сводит с него глаз, словно между ними – немой разговор, какого никогда не было. У них была долгая спаренная история, но она уже не понимает, как сохранить союз с ним. Парижский отель. Она навсегда запомнит его название – а может быть, понадобится его забыть. В ванной она умывается, чтобы прояснилось в голове. Она садится на бортик ванны. Если вообразила, что он ухаживал за ней, то и вообразила, что сама за ним ухаживает.
Она возвращается в его комнату, смотрит, не шевельнется ли, если притворился спящим. Ждет минуту, понимает, что если уйдет сейчас, то никогда уже этого не узнает. Сбрасывает туфли и подходит к кровати. Ложится рядом с ним, вытягивает ноги. Мой союзник, думает она. Она вспоминает маленькие подробности их общей истории, те, что навсегда останутся с ней, – слово, сказанное доверительным шепотом, пожатие руки, взгляд, брошенный через всю комнату, его танец с животным на поле, как он учился говорить внятно и медленно в «Часе натуралиста», чтобы его могла расслышать по субботам полуглухая мать, как он связал и откусил нейлоновую нитку, сделав мушку с синими крыльями. Когда ей было восемь лет. Когда ему было шестнадцать. Это был только первый слой. А дальше – более глубокое, интимное. Как он растапливает печку в холодном темном доме. Почти беззвучный стрекот сверчка. Потом, позже, в хижине, в Европе, он встает около спящей на полу Хардвик. Всех шрамов на ее руке он не видел. Она поворачивается на бок, чтобы посмотреть на его лицо. И тогда она уйдет. Вот тебе и всё, думает она.
Столько всего осталось непогребенным после войны. Моя мать вернулась в дом, построенный в прошлом веке и по-прежнему стоявший особняком среди полей. Он никогда не был укромным жилищем. Белизну его ты мог увидеть почти за милю, слушая шелест сосен над головой. Но сам дом всегда был беззвучен за складкой долины. Место одиночества среди заливных лугов, спускавшихся к реке, и в воскресенье, если выйти на воздух, услышишь за несколько миль колокол нормандской церкви.
Малозначительное признание матери в наши последние дни вместе, возможно, явилось для меня самым большим откровением. Касалось оно дома, полученного ею в наследство. Надо было подыскать себе другой пейзаж, сказала она. Желание отказаться от наследства или стать изгнанницей обнаружилось давно, когда отгородилась от родителей, скрыла от них, чем занималась во время войны, и стала неизвестной даже для своих детей. Теперь же, я думаю, она вернулась в Уайт-Пейнт охотно. Но дом был старый. Она знала каждую маленькую неровность пола в прихожей, каждую тугую оконную раму, звук ветра в разные времена года. Она могла с завязанными глазами пройти по всем комнатам, выйти в сад и уверенно остановиться в дюйме от куста сирени. Она знала, где будет стоять луна в каждом месяце и из какого окна на нее смотреть. Это была ее биография с рождения, ее биология. Думаю, это сводило ее с ума.
Она приняла это не просто как место надежное и безопасное, а как судьбу – даже громкий скрип половиц; мне тяжело было об этом думать. Дом был построен в 1830-х годах. Она открывала дверь и оказывалась в мире своей бабушки. Ей виделись поколения рожавших женщин, изредка навещаемых мужьями, ребенок за ребенком, крик за криком, огонь в камине, перила, за сто лет отполированные ладонями. Спустя годы о похожем чувстве я прочел у одного французского писателя. «Иные ночи я думала об этом почти до боли… видела всех этих женщин, моих предшественниц в этих же спальнях, в таких же сумерках». Роуз видела свою мать в такой роли, когда отец был в море или в Лондоне и приезжал только по выходным. Вот к какому наследию она вернулась – к прошлой жизни, от которой когда-то сбежала. Вернулась в укромную повторяющуюся вселенную, где было мало посторонних: семейство кровельщиков на крыше, почтальон да мистер Малакайт с чертежами оранжереи, которую он ей строил.
Я спросил у матери – возможно, это был самый интимный вопрос за все время:
– Видишь ли ты во мне хоть что-то от себя?
– Нет.
– А не думаешь, что я на тебя похож?
– Это, конечно, другой вопрос.
– Не уверен. Может быть, тот же самый.
– Нет. Подозреваю, что между нами может быть сходство. Я недоверчивая, не открытая. Может быть, и ты такой же. Теперь.
В этом отношении она зашла дальше, чем я полагал. Я думал, что говорю о чем-то таком, как вежливость или умение вести себя за столом. Хотя ее нынешняя одинокая жизнь не способствовала вежливости. Ее мало интересовали дела других людей, пока они ее не трогали. Что до умения вести себя за столом, то она урезала потребление до аэродинамического минимума: одно блюдо, один стакан, стол вытерт через десять секунд после приема пищи, длившегося минут шесть. Ежедневный маршрут по дому был для нее настолько привычен, что она сама его не замечала, пока что-то не прерывало его. Разговор с Сэмом Малакайтом. Прогулка по холмам, когда я работал с Сэмом. Она чувствовала себя защищенной своей, как она считала, анонимностью, полной незначительностью в глазах жителей деревни, а внутри дома был соловьиный пол – шумовая мина предупредит о незваном госте.