почти опрокинутого сооружения или какой-то большой лодки, вытащенной на берег. А там, где туннель заканчивался какой-то поляной, он увидел комнату, явно обширную, хотя ему не было видно ничего, кроме самой малой ее части, и освещенную каким-то потусторонним светом, который омывал стены в водянистой аритмии и вызывал тошноту.
Золотая комната, как он ее называл. И это было средоточие всех ужасов.
Невидимый рог ревел, издавая такие рулады, которых не должно слышать человеческое ухо. Тени поднимались от порога, и процессия, шатаясь, продвигалась вперед – на два шага, не больше. Он слушал вопли, похожие на младенческие по своей силе и пронзительности, пока Золотая комната пожирала очередную поврежденную душу…
Подумай, пожалуйста… Пусть все закончится здесь.
Деревья, понял он, проснувшись. Сон был преломлен через их летаргический гнев, искажен. Лесной туннель. Лесная поляна. Теперь ободранная шкура Косм соскользнула, открывая истинное место его пленения во сне, которое он узнал мгновенно, но долго не мог признать…
Ковчег Ужаса. Мин Уроикас. Теперь ему снились переживания какой-то другой души, пленницы Консульта, бредущей навстречу своей гибели во чреве злого Голготтерата.
И все же, несмотря на безумное значение этого последнего превращения, несмотря на всю осторожность и тщательность, которые он уделял своим Снам на протяжении многих лет, он обнаружил, что пренебрегает этими неземными посланиями с необъяснимой небрежностью. Несмотря на то что их ужас затмил его старые Сны об Апокалипсисе, они просто не имели значения… почему-то… почему-то…
Старый волшебник иногда смеялся, но ему было все равно.
Через семнадцать дней после появления флагов на Истиульской равнине Мимара вдруг спросила его, почему он влюбился в ее мать.
Девушка постоянно говорила об «императрице», как она ее называла, всегда описывая ее в таких выражениях, которые высмеивали и критиковали ее. Часто она перенимала тон и голос своей матери – ее губы вытягивались в линию, веки были настороженными и опущенными, а общее выражение лица, которое она старалась сохранять непроницаемым, казалось вместо этого хрупким. Эта привычка в равной мере забавляла и пугала старого волшебника.
Хотя Акхеймион постоянно защищал Эсменет, а также упрекал Мимару за недостаток милосердия, ему всегда удавалось не показывать своих истинных чувств. Инстинкт подсказывал ему, что надо держать язык за зубами во время общения матери с детьми, даже когда эти дети уже взрослые. Материнство, казалось, значило слишком много, чтобы довериться грязному капризу истины.
Поэтому он говорил ей приятную ложь, своего рода вежливые замечания, призванные отбить охоту к дальнейшим дискуссиям. Если она будет настаивать или, что еще хуже, приставать к нему с прямыми вопросами, он будет лаять и ощетиниваться, пока она не уступит. Слишком много боли, говорил он себе. И кроме того, ему очень нравилось изображать старого сварливого волшебника.
Но на этот раз он не сделал ни того ни другого.
– Но почему? – спросила она. – Из всех женщин, с которыми ты спал, почему ты любил именно ее?
– Потому что она обладала острым умом, – услышал он свой ответ. – Вот почему я… почему я вернулся, я думаю. А еще из-за ее красоты. Но твоя мать… она всегда задавала мне вопросы о вещах, о мире, о прошлом, даже мои сны завораживали ее. Мы лежали в ее постели, обливаясь потом, и я говорил и говорил, а она никогда не теряла интереса. Однажды ночью она расспрашивала меня, пока рассвет не позолотил щели ее ставен. Она слушала и…
Он шел в наступившей тишине, не столько смущенный трудностью того, что хотел сказать, сколько удивленный тем, что вообще заговорил. Когда это исповедь стала такой легкой?
– И что же? – поторопила его Мимара.
– И она тоже… она мне поверила…
– Ты имеешь в виду свои рассказы. О Первом Апокалипсисе и Не-Боге.
Он огляделся, словно опасаясь, что его могут подслушать, хотя на самом деле ему было все равно.
– Это… но это было нечто большее, я думаю. Она верила в меня.
Неужели все так просто?
И старик продолжал: он слышал, как сам объясняет то, чего никогда не понимал. Объясняет, как сомнение и нерешительность настолько овладели его душой и разумом, что он едва мог действовать, не впадая в бесконечные упреки. Почему? Почему? Всегда почему? Он слышал, как сам себе рассказывает об ужасах своих Снов и о том, как они изматывали его нервы до предела. Слышал свой рассказ о том, как он пришел к ее матери, будучи слабым, будучи человеком, который скорее вынашивает заговоры в своей душе, чем предпринимает какие-либо реальные действия…
Как Друз Акхеймион, единственный волшебник в Трех Морях, был трусом и ничтожеством.
Самое странное – он обнаружил, что действительно тоскует по тем дням, скучает не столько из-за страха, возможно, сколько из-за простой тоски по необходимости в другом. Он жил с Эсменет в Сумне, пока она продолжала принимать клиентов, сидел и ждал в шумной Агоре, наблюдая за бесчисленными сумнийцами, в то время как образы ее совокупления с незнакомцами терзали его внутренности и душу. Возможно, это объясняло то, что случилось позже, когда она забралась в постель Келлхуса, полагая, что Акхеймион погиб в Сареотической библиотеке. Если в его прошлом и было что-то такое, что заставляло Акхеймиона вздрагивать и удивляться, так это то, как он продолжал любить их обоих после их совместного предательства. Несмотря на годы, он никогда не переставал сжимать кулаки при воспоминании о своем благоговении перед Келлхусом и божественной легкости, с которой тот овладел Гнозисом, и о своей бессильной ярости, когда этот человек удалился… чтобы возлечь с женой – с его женой!
Эсменет. Такое странное имя для шлюхи.
– Страх… – смиренно сказал старый волшебник. – Мне всегда было страшно с твоей матерью.
– Потому что она была шлюхой, – ответила Мимара скорее с жаром, чем с сочувствием.
Она была права. Он любил блудницу и пожинал соответствующие плоды. Возможно, последние дни Первой Священной войны были просто продолжением тех первых дней в Сумне. Та же боль, та же ярость, только в сочетании с потусторонним очарованием, которым был Анасуримбор Келлхус.
– Нет… – сказал он. – Потому что она была такой красивой.
Это казалось настоящей ложью.
– Чего я не понимаю, – воскликнула Мимара с таким видом, словно говорила о чем-то давно обсуждаемом в тишине, – так это почему ты отказываешь ей в ответственности за ее жизнь. Она была кастовой служанкой, а не проданной в рабство, как я. Она выбрала быть шлюхой… так же, как выбрала предать тебя.
– А она это сделала? – Казалось, он больше прислушивался к своему голосу, чем говорил с ней.
– Что сделала? Выбрала все сама? Конечно, выбрала.
– Мало что столь капризно, сколь выбор, девочка.
– Мне кажется, все просто. Либо она выбирает быть верной, либо выбирает предать.
Он пристально посмотрел на нее.
– А как насчет тебя? Ты была прикована к своей подушке в Каритусале? Нет? Значит ли это, что ты выбрала быть там? Что ты заслужила все, что выстрадала? Разве ты не могла спрыгнуть с корабля, когда работорговцы, которым она продала тебя, вышли в море? Зачем винить мать в твоем упрямом нежелании бежать?
Ее взгляд был полон ненависти, но омрачен той нерешительностью, которая, казалось, проявлялась во всех их горячих разговорах в последнее время. Она как будто искала настоящую страсть, как будто была готова избавиться от какой-то змеиной части себя, о которой совсем не заботилась. Какая-то часть его сознания понимала, что Мимару задели его слова, потому что он сказал нечто обидное, а не потому, что она чувствовала настоящую боль. Эта способность, казалось, была утрачена ею в темных недрах Кил-Ауджаса.
– Есть цепи, – глухо сказала она, – и есть еще цепи.
– Именно.
После этого в ее поведении появилось какое-то подобие смирения, но оно, казалось, было вызвано скорее усталостью, чем какой-либо реальной проницательностью. И все же он был рад этому. Высокомерие всегда покровительствует осуждению. Хотя большинство людей жили в полном неведении по части иронии и противоречий, которые омрачали их жизнь, они инстинктивно понимали силу лицемерия. Поэтому они притворялись и заявляли о своей неправдоподобной невиновности. Лучше спать. Чтобы лучше осудить. Тот факт, что каждый считает себя более непорочным, чем достойным порицания, писал когда-то Айенсис, был одновременно самой смешной и самой трагичной из человеческих слабостей. Смешной, потому что это было так очевидно и в то же время совершенно незаметно. Трагичной, потому что это обрекало их на бесконечные войны и раздоры.
В обвинении есть нечто большее, чем сила, есть презумпция невиновности, которая делает его первым прибежищем сокрушенных сердцем.
В первые годы своего изгнания Акхеймион бессчетное количество раз мысленно наказывал Эсменет безмолвными и бессонными вечерами – слишком много раз. Он обвинял и обвинял ее. Но он слишком долго жил со своими обидами, чтобы постоянно осуждать ее за все, что она могла сделать. Никто из людей не принимает неверных решений по причинам, которые они считают неправильными. Чем умнее человек, как любили говорить нронийцы, тем больше он склонен выставлять себя дураком. Мы все убеждаем себя в своих ошибках.
А Эсменет была очень умна.
Поэтому он простил ее. Он даже мог вспомнить конкретный момент, когда это произошло. Основную часть дня он потратил на то, чтобы найти в своих записях подробности одного Сна, в котором фигурировал вариант пленения Сесватхи в Даглиаше, – он уже не мог вспомнить, почему это было важно. Злясь на себя, он решил спуститься из своей комнаты, чтобы помочь Гераусу рубить дрова. Это странное, непривычное дело, казалось, помогало ему сосредоточиться и успокоить перо. Раб упрямо кромсал один из нескольких лишенных веток стволов, которые он притащил в грубую клетку, где они хранили дрова. Схватив то, что оказалось тупым топором, Акхеймион тоже начал рубить этот ствол, но по какой-то странной причине он не мог ударить по дереву, не отправив щепки в лицо Гераусу. Первая щепка осталась незамеченной. Вторая вызвала хмурую улыбку. Третья – откровенный смех и последовавшие извинения. А пятая попала рабу в глаз и заставила его сунуться в ведро с водой, моргая и гримасничая.