© Перевод А. и П. Ганзен
СВЯТОЙ ГЕОРГИЙ И ДРАКОН
Стен Стуре вызвал из Андорфа мастера Андреаса и заказал ему вырезать из дерева для украшения Стокгольмского собора такую великолепную статую, которой бы не было равной на всем Севере.
Мастер Андреас был с виду человек властный и сильный, с доброю улыбкою и с крепким рукопожатием. Роста высокого, умеренной полноты. Волосы его, в которых уже пробивалась седина, делились от лба до макушки прямым пробором на две равные половины, как на изображениях Христа. Глаза у него были с поволокой и отличались странным свойством: взор их как бы уходил вглубь, а не смотрел на того, с кем мастер Андреас беседовал. Так, по крайней мере, казалось его друзьям, и они частенько говаривали, хлопая его по плечу: «Мастер, где витают твои мысли? Ты глядишь на нас, но не видишь нас».
Мастер Андреас много странствовал на своем веку и не раз опоясывался мечом, чтобы попытать счастье в бою, но был набожен без высокомерия и охотно посещал церковь. Многие, однако, замечали, что он никогда не преклонял колен перед изображениями святых дев и жен, а только перед святыми мужами, и носил под одеждой на шейной цепочке образок св. Георгия Победоносца.
Поселился он у Бенгта Гаке, музыканта при дворе Стуре. Бенгт всего год как женился на шестнадцатилетней девушке и зажил своим домом.
Бенгт Гаке был молод и мечтателен: пока на небе светила луна, он не в силах был лечь в постель. Лицо у него было детское, с выпяченной нижней губой; белокурые волосы ложились по плечам, а за поясом торчал маленький, словно игрушечный, кинжал. Бенгт сразу полюбил гостя, и они скоро стали такими друзьями, у которых не было тайн друг от друга.
Однажды вечером Бенгт пригласил мастера Андреаса в погребок ратуши, где они и уселись на одну из самых дальних скамей, чтобы им никто не помешал. Бенгт Гаке запустил пальцы в волосы и подпер голову ладонями.
— Ты знаешь, мастер, — начал он, — что у нас в стране междоусобицы? Многие не прочь избавиться от Стуре и вновь призвать датского короля. Вот с какой целью давно уже вербует людей Яков Ульфсон. И мне он сулит полный кубок рейнских червонцев, если я сумею переманить на его сторону остальных наших музыкантов; если ты захочешь помогать мне, поделим золото пополам.
Мастер Андреас засмеялся:
— Мало касаются меня ваши распри, но будь даже каждая ягода рейнских лоз слитком чистого золота и предложи ты мне их все, и тогда бы не сманил меня с пути чести и правды.
Лицо Бенгта Гаке прояснилось, и он весело прищелкнул пальцами:
— В том, что я сказал, не было ни тени правды, но надо же испытать нового друга.
И ты думаешь, что сердце человеческое испытывается деньгами? Будь уверен, для этого нужно мерило куда тоньше. Но крутом начинают прислушиваться, дивясь нашему перешептыванию. Поговорим о чем-нибудь другом.
— Подслушиванием у нас в городе занимается по-настоящему лишь один человек.
— Кто же?
— Столяр Гориус. Ты не знаешь столяра Гориуса?
— Нет.
— Да его, собственно, никто не знает. Мало кто даже видел его. Его никогда и нигде нельзя застать — ни дома, ни на улице; он целый день разнюхивает дела ближних и знает все, что творится.
— То есть — где пахнет деньгами?
— Напротив. О деньгах он и не думает. Он удостаивает своим бдительным вниманием любовные истории… Вот и побеседуем о любви; тогда можно говорить громко и вовлечь в беседу и других. О любви все говорят охотнее всего. Я счастлив в любви и не без сожаления оставляю свою хозяюшку Метту даже на один вечер. Любовь — это сад, окруженный столь высокими стенами, что из-за них видно лишь то, что выше земли, а весь остальной внешний мир закрыт.
Мастер Андреас ответил:
— Ты веришь в любовь, друг мой! Любовь — это плоть. Пойди к мяснику и увидишь любовь, распластанную, разрубленную на куски.
— Ты, однако, охотно проводишь время с женщинами, как я заметил.
— Столь же охотно провожу я время в лесу среди деревьев и цветов. Они себе красуются, не мешая моим думам.
— Дай мне жить моими мечтами и сохранять верность жене.
— Мужу красивой и молодой жены не с чего быть вероломным. Любовь прежде всего — страстное влечение к юности и красоте. Не говори о любви там, где нет юности и красоты, иначе ты окажешься лгуном. Правда, встречается нежная и неизменная преданность, которая и в седой старости озаряет своим вечерним сиянием двух супругов, но это уже нечто другое, куда более высокое, нежели любовь. Это — цветок, а любовь — только семя, быстро плесневеющее и загнивающее в рыхлой, нечистой земле. Дотрагиваясь до семян, берегись запачкать перчатки. Знаешь что? Желая испытать человека, я завожу с ним, как вот сейчас с тобою, разговор о любви. Если новый знакомец, не слушая, смотрит перед собой в пространство, то я знаю, что имею дело с действительно хорошим человеком. Если же он, наоборот, начинает подмигивать и шептаться, то я знаю, что ему не следует доверять. Такой человек может оказаться опасным наушником на службе, плохим семьянином и предателем в кругу друзей.
— Но ведь я, а не ты, мастер, заговорил о любви.
— Да, но я навел тебя на этот разговор и теперь взвешиваю тебя. Ты весь ушел в свою любовь. Это показывает, что ты человек не вредный, но не создан для великих дел, — иначе тебя стала бы мучить такая задержка и помеха на пути!
— Мастер Андреас, перестань хулить чувство, которое для меня — все.
— Все, говоришь ты. Значит, у тебя ничего не остается, если чувство это догорит и обратится в пепел. А рано или поздно это должно случиться. Я привык иметь дело с формами, линиями и циркулем, и я знаю, что такое любовь. Это — овал колена. Это — полушарие груди. Об это полушарие певец с отчаяния ударяется лбом, и лира его звучит. Это и смешно и в то же время раздирает сердце. Ужасен тот день, когда эта пышная округлость начинает ссыхаться и не совпадает больше с моим циркулем. Здоровье и красота стремятся к размножению на благо и процветание человечества. Что было бы хорошего, если бы дряблость и бесформенность, плоская грудь и багровое лицо зажигали тоже страстное желание? Но, говоря о любви, люди лгут себе и другим из страха и трусости, и я сам разделяю их ужас и бегу любви, как великого несчастья.
— Ты рассуждаешь, как монах.
— Я поступаю так, потому что монахи правы. Но подожди. Мы еще успеем поговорить об этом.
Мастер Андреас встал и оглядел посетителей, наполнявших погребок. На нем была темная и простая одежда, и он имел привычку по временам сжимать рукою железный циркуль, засунутый за пояс.
— Кнехты, музыканты, ремесленники! — начал он. — Вы слышали наш разговор, и вот что я хочу сказать вам. Полно вам распевать непотребные песни и гоняться за женщинами, ибо недалеко то время, когда мы повалимся на скамью, разбитые и умирающие, раскаиваясь, что не сумели получше использовать свою жизнь. Я ненавижу чувственную любовь, так как она является нам вечной помехой в делах и лишает нас власти над самими собой и нашими поступками. Я сам женат, но оставил жену и детей дома, и если среди вас найдутся честные сердца, то ударим по рукам и заключим свободный и безымянный союз для сохранения чистоты душевной и телесной в честь и славу самим себе.
Кое-кто из завсегдатаев погребка только захохотал и загорланил в ответ, но большинство отодвинули в сторону кружки и кувшины и окружили Андреаса.
— Ты боишься, — заговорили они, — что суетные мысли помешают твоей работе над задуманной скульптурой, которая обещает быть великолепной. Да будет благословен тот день, когда нам доведется поклониться ей в нашем храме. Что бишь должна она изображать? Говорят, святого Георгия Победоносца, избавляющего царевну от дракона? Избавление девственно-прекрасного шведского королевства от когтей чужеземных разбойников!
— Так думает Стуре, друзья мои, но я могу творить только по своему замыслу.
Бенгт Гаке вскочил с места, обнял мастера Андреаса и поцеловал в обе щеки.
— При свете фонарей все вы говорите льстивые речи, — сказал он, — но мне плохо верится в чистоту ваших сердец, когда вы в потемках. Другое дело мастер Андреас: он весь проникнут волей и силой, потому и произведение его должно выйти могучим. И все мы должны дружно охранять его покой. Его дружба будет для меня святыней до последнего часа моей жизни. Давайте ему свои лживые обеты целомудрия. У меня есть для него дружеский дар получше, который скрепит мою веру в него. Я дам ему лучшее свое достояние в мире. Метта, хозяюшка моя, будет стоять перед ним, когда он приступит к изображению девы, дабы оно превзошло красотой все, что он создал до сих пор во время своих долгих странствий…
И все принялись восхвалять Бенгта Гаке за его дружеский обет и пожимать руки мастеру Андреасу. Вслед за тем колокола зазвонили к вечерне и все разошлись.
Двор Бенгта Гаке был расположен на острове Чепплинг, и мастер Андреас устроил свою мастерскую в одном из пустых лодочных сараев на берегу, у самой воды.
Через слуховое окошко к нему влетали осы и пчелы, а когда он стоял наверху лестницы, работая над верхнею частью изображения, которое резал из цельного дубового обрубка, то видел мачты кораблей и позеленевшие медные крыши замка. За сараем, подальше на берегу, расположен был двор Бенгта, обнесенный четырехугольником жилых строений. Ни кустов, ни деревьев там не росло, зато трава была такая густая и высокая и так усеяна желтыми и белыми цветами, что Андреас прозвал двор «Возвращенным раем».
Каждое утро Бенгт Гаке, сидя на галерейке, разучивал марши и танцы, нередко прерывая игру, чтобы откинуть с лица прядь белокурых волос. Часто раздавался и голос Метты. Когда ей нужно было позвать кого-нибудь из слуг, она никогда не утруждала себя поисками, а сразу принималась кричать во весь голос с того места, где была. И даже стоя перед мастером Андреасом как образец для фигуры царевны — коленопреклоненная, с мантией на плечах, с молитвенно сложенными руками — она нет-нет да громко окликала кого-нибудь из своей челяди. Это очень забавляло зрителей, которые всегда толпились в дверях сарая, интересуясь работой, а может быть, просто пользуясь случаем полюбоваться на хозяюшку Метту. Приходили подчас и очень знатные господа, и всем им мастер Андреас говорил, что сам никогда не устает любоваться Меттой, каждый день открывает в ней все новые прелести. Она была и в самом деле вечно новая. То вдруг увлечется каким-нибудь блюдом, и целую неделю в доме не подается ничего другого, пока блюдо вдруг, так же неожиданно, не исчезнет из обихода навсегда. То по целым дням не расстается с мужем и распевает под его игру или вместе с ним слагает песни о любви, отрадном приюте сердец. А то никакие мольбы не могут заставить ее издать хоть единый звук. То она готова часами стоять на коленях, изображая царевну и утверждая, что ничего не может быть веселее, то вдруг примется прыгать и плясать, как расшалившееся дитя, для которого несноснее всего стоять или сидеть смирно. И за что бы она ни принималась, всему отдавалась с одинаковым жаром и с пылающими щеками. Но бывало и так, что она бросалась ничком на траву и заявляла, что ей жизнь немила.
— Такова уж я есть. — говорила она, — и хочу, чтобы все знали, какова я без всяких прикрас.
У мастера Андреаса всегда находилось извинение и оправдание всем ее причудам, и Бенгт Гаке слушал его с сияющим взором. Когда же мастер Андреас измерял Метту своим циркулем и объявлял, что все художники — негодные ученики перед Небесным Творцом, Бенгт Гаке чувствовал себя счастливейшим человеком, достойным всеобщей зависти, уходил и играл так, что звуки разносились далеко-далеко.
Но по-настоящему работал мастер Андреас собственно только по ночам, при свете висевшего под потолком фонаря; тогда он с особым рвением брался за резец и нож и работал над драконом и грозным витязем, а на фигуру девы набрасывал темный покров.
Понемногу он пристрастился работать по ночам и днем принимался за работу ненадолго, а то и вовсе не брался.
И Бенгт Гаке стал холоден и неприветлив с женой, и часто во время трапез, которые раньше проходили весело, супруги затевали спор из-за пустяков, и оба уходили из-за стола, оставляя мастера Андреаса одного. В комнате все было по-прежнему: по полу были разбросаны цветы и ветки можжевельника, очаг увит зеленью, на деревянных тарелках лежали крендели и пряники, но веселье отлетело прочь. И к мастеру Андреасу Бенгт Гаке переменился — стал необходителен и вспыльчив.
— Метта, — сказал он однажды ночью, когда ему не спалось. — Ты только красивая кукла, которая скоро надоедает мужчинам. Ты все еще веришь в любовь, Метта? Знаешь ли ты, что такое любовь? Это — круг… круг… Я не могу объяснить тебе этого, но ты бы послушала мастера. Он ненавидит любовь, потому что боится ее; только несчастные, подобные мне, поклоняются тому, что их покорило.
— Я бы с удовольствием слушала твои речи, Бенгт Гаке, если бы ты не так шепелявил.
Он сбросил меховое одеяло, сердито накинул на себя одежду и направился в сарай. Войдя туда, он смутился и стал теребить свой пояс. Потом, чтобы заняться чем-нибудь, спустил с потолка фонарь и поправил фитиль.
— Ответь мне на один вопрос, мастер, — начал он. — Почему ты прикрыл деву темной пеленой?
Мастер Андреас словно не слышал, продолжая так усердно работать над драконом, что только щепки летели во все стороны, но, когда Бенгт повторил свой вопрос, он ответил:
— Для меня борьба между рыцарем и драконом самое главное.
— В золотых доспехах, с поднятым мечом, святой Георгий вонзает в дракона копье, а позади стоит на коленях спасенная дева. Благородно произведение твое, мастер, и чудовище, поверженное во прах среди черепов и костей, становится, благодаря твоему искусству, день ото дня все ужаснее и страшнее.
— Но тебе доставляло больше удовольствия смотреть, как я работаю над девой?
— Ее образ был для меня понятнее, да и ты сам был мне понятнее тогда. Почему тебе наскучила Метта? В твоих глазах горит теперь адский пламень, искры его летят на меня, и я не могу больше чувствовать себя счастливым и радостным.
Мастер Андреас отложил нож и взялся за долото и молоток, но едва успел подержать их в руках, как тоже отложил в сторону.
— Бенгт, ты большое дитя. Поменьше внимай моим словам и живи своей любовью, пока она еще жива.
— Как же она кончится?
— Как началась. Во лжи и страхе. Не началась ли она, подобно недугу, бессонницей и стеснением в горле?
— Да, приблизительно так. А потом Метта вдруг стала такой богомольной…
— Она и раньше была искусной лицемеркой?
— Кто? Метта? Она была воплощенной искренностью. По ради того, чтобы видеться со мной…
— …ей пришлось выучиться лгать?
— Да, и она достигла в этом совершенства.
— И обманывала мать?
— Матери у нее не было в живых. Но у нее был отец, были братья и подруги… И, кроме того, она была почти помолвлена с другим… Одним словом, ты понимаешь…
— И он был честный человек, не правда ли? Видишь ли, любовная история состоит в большинстве случаев из трех участников: одного честного человека и двух воров. Помнишь ты песню о королеве и оруженосце?
Бенгт Гаке поднял фонарь на прежнее место и запел вполголоса:
Старик был король, был стар он и сед,
Зато королева была в цвете лет!
Так поется всегда, Бенгт, но можно спеть и по-другому. Только конец всегда одинаково печален:
Стара королева, стара и седа,
Король с молодыми сам молод всегда!
И подобные вещи воспеваются и дурачат нас, заставляя проливать слезы.
— Тут и есть над чем плакать, мастер. Но я еще верю в любовь, и если эта вера когда-нибудь обманет меня, то, я уверен, не пройдет после того и году, как голова моя поседеет и темная пелена застелет мой взор, который уже не в состоянии будет отличать зиму от лета.
Мастер Андреас стоял, отвернувшись, бессильно опустив руки, а Бенгт Гаке продолжал говорить:
— Когда я, бывало, по вечерам играл у господина Стуре и потом шел домой и видел свет в окнах моего дома, я чувствовал себя богаче всех в мире, так как обладал всем, чего жаждала моя душа. Придя домой, я подбрасывал в очаг дров, садился и смотрел на пустые стулья вокруг стола, в особенности на твой стул и на стул Метты, и представлял себе, что мы все сидим тут, как всегда, за трапезой. И я начинал говорить с вами о нашем счастье, о любви, о дружбе, плавно и красиво, как никогда. Я не смел играть, боясь разбудить Метту и помешать тебе работать, но, когда избыток счастья теснил мне грудь, я выходил на галерею и пел так тихо, чтобы никто-никто не слыхал, даже столяр Гориус. Летнею порою, как теперь, звезд на небе так мало, что их можно перечесть, и, одиноко гуляя взад и вперед, я давал им имена в честь каждого из нас троих.
Он запахнул одежду.
— Спокойной ночи, мастер. Я вижу, что мешаю тебе своей болтовней и что тебе не терпится спровадить меня. Не так бывало прежде.
По его уходе мастер Андреас схватил с полки кувшин с водой и лихорадочно припал к нему. Затем он осторожно накинул пелену и на рыцаря, присел на пол и задумался… Так он и заснул, прислонясь спиной к цоколю группы.
Все следующие дни Бенгт Гаке почти не показывался дома. И однажды, когда он после вечеринки у господина Стуре засел в погребке ратуши, мастер Андреас обратился к Метте, сидевшей с ним за ужином.
— Метта, нам уже невесело живется вместе. Словно черная тень встала между тобой и Бенгтом. И ко мне относится он не по-прежнему. Что случилось?
— Видно, плохо знаешь ты мужчин, хоть и считаешь себя умнее всех, мастер, — ответила она, облокотившись на стол и подперев подбородок сложенными ладонями. — Я устала, устала, устала. Горе тому, кто пренебрегает мной!
— Ты говоришь о Бенгте?
— Да.
Мастер Андреас почти с отеческою лаской погладил ее по волосам.
— Ну, ну, Метта. Будь откровенна со мной. Разве я обидел тебя чем-нибудь или злоупотребил когда твоей дружбой? Докажи, что считаешь меня достойным твоего доверия.
— Не знаешь ты мужчин, повторяю я. С тех пор, как ты перестал восхвалять меня на весь мир, Бенгт не видит во мне ничего, кроме недостатков.
— Или он хочет, чтобы мы, в утеху его тщеславию, все трое ринулись прямо в пропасть? Я решил, что лучше обратиться вспять, раз земля начала гореть под ногами.
— Пока другие восхваляли мою красу, он не в силах был глаз отвести от меня, и я часто по ночам слышала, как он пел о счастье любви. А теперь он сравнивает меня с куклой, которая скоро надоедает и которую бросают. Я не могу питать добрые чувства к тому, кто разлюбил меня. Я слова молвить не успею, как сердце мое леденеет от одного холодного взгляда. Такая уж я уродилась. Он растоптал мое сердце, и я растопчу его.
— Понимаю… беда пришла.
— Но ты не понимаешь мужчин, в последний раз говорю тебе. Он хочет видеть, как ты изнываешь от любви к его жене и в поте лица своего бьешься из-за нее с драконом.
— Странное желание женатого человека и друга.
— Скорее бы надо сказать: простое и естественное. Многого ли стоит добыча, за которой никто не гонится? Нот камень, о который разобьется его и моя жизнь.
— И наша с ним дружба. Клянусь Богом, она искренна. И ей суждено разлететься вдребезги только потому, что чувство чести вовремя остановило меня, не дало мне заглядеться до слепоты на твое юное лицо!
— Молчи, молчи, не говори так, если не хочешь мне зла, мастер. Мне почудилось, кто-то крадется во дворе.
— Верно столяр Гориус.
— Берегись этого человека! Многим пришлось по милости его языка таскать камни для городской мостовой или угодить на виселицу.
— Что за странная луковица в лунном саду любви этот столяр Гориус! Но, видно, и среди апостолов и рыцарей любви должен найтись свой Иуда. Радуйся, если не найдется тринадцати… Каков он с виду, этот всезнайка?
— Говорят, у него карие глазки… но еще никто не признался, что видел его.
— Бойся я его хоть наполовину так, как боюсь собственной совести… Бенгт — мой друг.
— Однажды он слышал, как ты в задумчивости сказал про себя, что красота преходяща, а чистое сердце вечно. С того часа он презирает тебя и сомневается в твоем вкусе и дарованиях.
— Так вот награда за добродетель! А если бы мы обманули его?
— Он нас убил бы.
Мастер Андреас отошел от нее и присел на чурбан перед очагом, словно там пылал огонь, хотя на очаге лежали только свежесрезанные зеленые ветви.
— Так вот она старая излюбленная песня о муже, жене и вздыхателе! Метта, кто раз попал в эту песню, тот запутался в лабиринте, откуда нет выхода. Нет, один выход есть — вспять. То есть собрать свои пожитки и уйти.
— А твоя работа?
— Да… из этого лабиринта нет выхода… если ты не рожден вором и не приспособился лазать в окна. Нередко во время своих странствий я замечал, что карманные воры и шулера особенно искусны в любовных делах. Только тот, для кого обмануть все равно что выпить стакан воды, сумеет выпутаться из таких затруднений. Кто такие, по-твоему, все эти молодые господа, которые подпирают стены сарая, когда я работаю, и подмигивают тебе за спиною Бенгта Гаке? Кто они, как не воры, слишком богатые, чтобы красть деньги?.. Итак, меня и тут преследует моя вечная судьба!
— Вечная? Так ты уже не раз запутывался в этом лабиринте, наш великий мастер Андреас, так усердно громящий чувственную любовь и грех сладострастия?
— Я таков же, как и все, как и все.
— Может статься, и ты умеешь лазать в чужие окна? Лицемерно втерся ты к нам. Теперь маска спала.
— Не потому ли я лицемер, что открыто ненавижу силу, которая вдохновляет мой взор и наделяет его способностью отличать прекрасное, но в то же время отрывает меня от задач моей жизни и толкает в ряды обманщиков? Но не слушай меня. Я говорю, как человек, много раз любивший на своем веку. Такой человек подобен нищему страннику. Однажды ему посчастливилось припасть к источнику с более чистой и свежей водой, чем где бы то ни было, и он вкусил около этого источника недолгий, но истинный отдых. С тех пор его все и тянет опять на то место, он все ходит и ищет его. «Вот оно», — думает он каждый раз, нагибаясь к новому источнику, но с каждым разом вода оказывается все более темной и мутной, и мало-помалу он убеждается, что к первому источнику ему уже нет возврата.
— Мастер, ты говоришь, как человек в горшей крайности, доведенный до отчаяния.
— Скажи лучше коротко и ясно: как мужчина.
— Так сердце знает любовь, полную и счастливую, только раз в жизни, один-единственный раз, и быстро минует для него этот короткий летний месяц любви?
— И когда этот летний месяц минует, закрой свое сердце наглухо и живи для чего угодно, только не для любви.
— Вот до чего дошел ты?
— Я? Растопчи меня подобно сорной траве!
— Мастер, довольно ты работал над драконом и грозным витязем. Иди со мной и докончи деву.
— На дворе уже смеркается, Метта. Надо взять с собой фонарь.
— Темные дела боятся света.
— Набрось хоть плащ, Метта; с моря дует свежий ветер.
— Я закутаюсь в плащ с головою на случай встречи с кем-нибудь. А ты сними сапоги. Застигутым врасплох ворам приходится убегать неслышно.
— Прокляты мы — и ты и я.
Они вышли в полумраке, но не рука об руку. Между ними оставалось широкое пустое пространство, а с моря дул свежий ветер.
Бенгт Гаке вернулся домой на следующее утро и привел с собой всех музыкантов Стуре с их женами и дочерьми. Он не спал всю ночь, и глаза его слипались, но, когда он подвел гостей к сараю и увидел, что мастер Андреас снова принялся за скульптуру девы, сняв с нее темную пелену, которая и покрывала теперь дракона и витязя, глаза его заблистали. Он медленно обошел вокруг изображения, пытаясь сохранить равнодушный вид, и собирался было обойти вторично, но вдруг круто повернулся и прошептал:
— Мир тебе, дорогой мастер! Хорошо, что мы с тобой недавно ночью поговорили по душам, как добрые друзья, — я вижу, к тебе опять вернулась настоящая радость творчества.
Мастер Андреас уже накладывал краски на лик девы и покрывал золотом корону, а в толпе зрителей слышался восторженный шепот. Никто в Швеции еще не видывал произведения краше!
Бенгт Гаке пошел в дом за Меттой, но она заспалась до позднего утра и сидела теперь на галерейке, бледная и нечесаная. Не глядя на него, она ковыряла ногтем прогнившее дерево перил. Он привстал на цыпочки и погладил ее по руке.
— Не сердись на меня, сердце мое, за то, что я последнее время, сам не знаю с чего, был не в духе. Позабудь обо всем и сойди вниз постоять для мастера. Лик девы и твой схожи, как две капли воды, и я горд и счастлив. Но еще больше рад я тому, что это работа честных рук мастера Андреаса, которого люблю, словно отца и брата.
И так как Метта не двигалась с места, он взял ее руки в свои и продолжал говорить:
— Оправься, Метта, надень свой воскресный наряд и ожерелье. Да прикажи слугам вынести на луг скамьи и стол и накрыть его для гостей — надо нам почтить мастера. Пусть он сядет посередине между тобой и мной.
— Хоть бы раз в жизни еще мне почувствовать себя такой счастливой, какою вошла я в этот дом!
— Сегодня один из твоих пасмурных дней, Метта. Ты никогда не бываешь одинакова, но переливаешься, подобно самоцветному камню. Переменись еще разок и заблести радостью и весельем!
— Ты прав, — сказала она, вскочив с места. — Я никогда не бываю одинакова и теперь я хочу радоваться, радоваться, радоваться…
И Метта повытащила из ларцов и шкапов все, что было у нее лучшего, и когда появилась в полном наряде, Бенгт сам завязал на ней ожерелье и поцеловал ее.
Приплясывая, спустилась она об руку с мужем по лестнице и принялась помогать слугам расставлять скамьи и накрывать стол, обвила каждую деревянную тарелку гирляндой цветов и сама позвала гостей к столу, а мастера Андреаса усадила рядом с собою.
Когда она налила ему вина, он заразился ее необузданным весельем, вскочил на скамью и, прижав кубок к сердцу, заговорил о «возвращенном рае» и о солнечной дорожке, которая искрилась на воде меж немецкими торговыми кораблями. Но захотелось ему пошутить с бедою, подобно бродячему вору, который мимоходом завязывает узел на веревке виселицы, и он добавил:
— Теперь одного только не хватает.
Музыканты с любопытством дернули его за рукав.
— Чего же именно, мастер?
— Столяра Гориуса.
— Ха-ха-ха! Нечего сказать, кстати!
— Вам следовало бы пригласить его сюда, чтобы дневной свет хоть раз ударил ему в глаза. А я бы показал ему, как под рукою мастера оживает лик девы.
— Берегись, мастер! Этого человека опасно приглашать. Не успеет свечереть, как ему будет известно даже число приборов на столе.
Пока же мастер шутил с гостями, Бенгт Гаке вывел из стойла своего коня, надел на него серебряную уздечку и покрыл его попоной с длинными кистями. Затем посадил на коня одного из своих дворовых отроков, вручил ему большой рог, растворил настежь ворота и так хлопнул коня ладонью по бедру, что тот, фыркая, взвился на дыбы.
— Слушай, мой мальчик! Смело груби в рог и скачи прямо к господину Стуре. Скажи ему, что ты послан славным мастером Андреасом сообщить радостную весть: завтра, в праздник Благовещения, скульптуры, которые заказал и щедро оплатил господин Стуре, будут готовы к водружению в церкви. А вам, друзья и собратья, — обратился он к гостям под звуки рога, — вам, как добрым музыкантам, я предлагаю первым долгом выпить по старому обычаю за наш славный цех!..
— Пьем за наш славный цех! — повторили гости, подымая кружки.
— А вторую кружку подымем за мастера Андреаса и за его почти оконченную работу. Настанет время, когда Метта, седая и старая, будет сидеть у очага и чесать шерсть. И каждый раз, входя в церковь, я буду видеть свою невесту, единственную женщину, которую я когда-либо любил от всего сердца. Она будет стоять там на коленях со сложенными руками, вечно прекрасная и неизменно верная.
— Вечно прекрасная и неизменно верная! — повторили гости.
Затем поднялась Метта:
— Я тоже хочу поблагодарить тебя, мастер. Позволь мне поцеловать твою руку.
Но он вскочил со скамьи и отступил на несколько шагов. Нижняя губа его дрожала, и, сам того не замечая, он опрокинул свою кружку, так что вино полилось на его башмаки.
— Нет, нет, Метта.
Другого ответа он не нашел, потеряв всякую власть над собою, как только перестал смеяться.
— Лицо его подергивается, — шептались меж собой гости. — Ему не терпится вернуться к работе.
После трапезы гости группами поспешили опять к сараю, многие — даже не сняв деревянных кружек для вина с длинными загнутыми ручками, надетых на шею, словно ярмо. Они не могли и думать ни о чем, кроме скульптуры. И вот они сдернули пелену с дракона и, при виде обглоданных черепов и костей, завели серьёзные речи о грехе и смерти.
Мастер Андреас распределил между зрителями работу по раскраске чудовища и подставки, но никому не дозволил коснуться витязя и девы. Он стоял с красками и позолотой на самом верху лестницы, а внизу перед ним была коленопреклоненная Метта в голубом плаще и с распущенными волосами…
— Розы и лилии! — шепнул Бенгт Гаке мастеру Андреасу, указывая на ее ланиты, нежные, как цветы яблони.
Не получив от мастера ответа, он поднялся к нему по лестнице.
— Ты не успел еще позолотить зубцов на короне девы. Позволь мне сделать это, дай мне самому в благодарность за все, чем она была для меня, увенчать ее невинную головку.
Мастер Андреас нахмурил брови и побледнел, чувствуя, что весь холодеет и боится упасть. Он положил руку на голову Бенгта и попытался заставить его спуститься:
— Нет, нет, Бенгт Гаке!
Но гости оставили свою работу и столпились около лестницы, крича наперебой:
— Почему ты не хочешь позволить ему этого? Смирись, мастер! Если кто достоин увенчать прекрасное изображение Метты, так это тот, кому она отдала свою молодую жизнь, невинность и верность.
Другие говорили:
— Ты устал, мастер, спустись вниз и дай любящей руке возложить вечный венец на главу девы. Мы все собрались сюда ради произведения, созданного во славу Божию и добрым людям в назидание.
Мастер Андреас все сильнее опирался на голову Бенгта, но тот все-таки поднял ее и, глядя на мастера, произнес уверенно и твердо:
— Нет, не я один, не я один. Мы вместе увенчаем ее, мастер и я, двое верных друзей. И когда мы с Меттой будем покоиться в забытой могиле, золотой венец этот будет блистать даже под слоем пыли, и собравшиеся в церкви мужья скажут своим женам: «Видите? Это венец чистой и верной любви!»
— Проси меня, о чем хочешь, — пробормотал мастер Андреас, — только не об этом.
Гости побросали инструменты, и ропот их становился все громче и горячее.
— Мы считали тебя за человека с чистым и добрым сердцем, мастер! Но ты возгордился. Разве Бенгт Гаке не друг тебе больше? Недаром, видно, ходят по городу странные слухи.
— Слухи?
Мастер Андреас попытался было опять засмеяться дерзко и заносчиво, но губы его не слушались. Тогда Бенгт Гаке снял со своей головы его руку и встал рядом с ним на самую верхнюю ступеньку.
— Ты не искусен в деле и не сумеешь позолотить венец, — сказал мастер Андреас.
— Так поучи меня.
И гости подхватили:
— Так поучи его своему искусству, мастер!
— А если он погубит мою работу?
— Любящие руки не могут погубить великое произведение.
— Кто же здесь решает — он или я?
— Не ты и не он, а мы, потому что в нашей церкви будет стоять твое произведение. Мы приняли тебя с распростертыми объятиями, открыли тебе наши дома и сердца!
— Вы сделали это ради моего имени и искусства.
— Честь и слава твоему искусству, но мы хотим теперь духовно освятить твое произведение.
— Вы думаете, это будет освящением воистину?
— А сам ты как думаешь?
— Оставим на сегодня работу.
А посланный, который поскакал к Стуре с вестью, что изображение будет готово к завтраму? Дай-ка этому господину ложное обещание, и, увидишь, он сумеет отплатить.
Гости со всех сторон окружили скульптуру.
Тогда мастер Андреас принялся обучать Бенгта Гаке и одновременно с ним золотить корону, но рука мастера так при этом дрожала, что сам он оказался наименее умелым, и ему пришлось переделать свою работу. Когда Метта взглянула наверх, то закинула сцепленные руки за голову и воскликнула:
— Словно солнце светит на корону! Какой блеск!
Мастер Андреас не смел встретиться с нею взглядом и осторожно протирал шелковым платком зубцы золотого венца, пока Бенгт Гаке не кончил своей работы.
— Она права, — заговорили гости. — Словно солнце светит на корону. Какой блеск!
Бенгт Гаке обнял мастера Андреаса и помог ему спуститься с лестницы.
— Твоя работа окончена.
Мастер Андреас, тяжело присев на один из дубовых обрубков, поднял с пола и положил себе на колени деревянный молоток.
— Работа окончена, — сказал он, — ступайте с миром, добрые люди, и оставьте меня одного.
Ни единого облачка не было на небе в день Благовещения. Шесть маленьких косматых лошадок повезли скульптуры святого Георгия Победоносца и дракона в собор. В городе звонили во все колокола, а шествие открывал Бенгт Гаке со своими трубачами и барабанщиками. По обе стороны колесницы сверкали алебарды и шлемы, а сзади следовали знатные господа и рыцари, словно составляя свиту новоизбранного владетельного князя. Вот колеса загромыхали по деревянным доскам Северного моста, и Стуре, смотревший из замковых окон, крикнул народу:
— Помните Брункеберг, шведы? Помните нашу песнь о Георгии Победоносце?
Тут поднялись такой шум и крики, что гул прокатился далеко за город, и, когда отроки, державшие лошадей под уздцы, обернулись к монастырю святой Клары, им померещилось, что там все еще клубится пыль вокруг павших датских воинов, и вспомнилось, как господин Кнут Поссе схватил знамя Даннеброга и с такой силой всадил его верхушкой в землю, что древко сломалось, а он наступил ногою на белый крест. И чем больше они думали о той долгой битве, тем с большей гордостью и достоинством вели коней. Когда же ребятишки, сидевшие на перилах моста, увидели разинутую окровавленную пасть дракона, то со страху подняли плач и разбежались.
— Где же мастер Андреас? — спрашивали люди. — Где он? Мы хотим на руках внести его вслед за его произведением.
Скульптуры установили рядом с алтарем святого Георгия, и скоро вся церковь наполнилась толпами народа, которые дивились произведению, уходили и сменялись новыми.
До самого вечера длились давка и сутолока. Под конец лампады не в состоянии были преодолевать темноты, клубившейся под сводами, и заупокойные свечи в железных подсвечниках у дверей догорели до половины, но золотые доспехи святого Георгия и венец девы и в полумраке блистали по-прежнему. Монахини и монахи, францисканцы и доминиканцы, проходили вереницами, преклоняли колена, крестились и уступали место крестьянам, прибывшим в город ради завтрашнего базара, одетым в меха и шаркавшим деревянными башмаками по церковным плитам. Горожане, чувствовавшие себя здесь дома, отваживались подходить к самому алтарю и шептались между собой о сходстве Пречистой Девы с хозяюшкой Меттой. Они сразу узнавали ее волосы и красивые очертания лба.
— Где же мастер Андреас? — спрашивали все. — Воистину, он сама скромность, если избегает почестей в день своего торжества.
Когда в монастыре св. Клары пропели вечерний псалом, Бенгт Гаке заглянул в сарай. Как там стало пусто, когда скульптуры увезли! Пол был усеян стружками и инструментами, в углу валялся голубой плащ Метты, а за стенами шумела вода.
Но мастер Андреас сидел на дубовом чурбане у стены, точь-в-точь, как вечером накануне, и Бенгт Гаке, подойдя к нему, заметил, что мастер как-то постарел и словно высох.
— Бог помог мне докончить мою работу, но теперь Его терпение истощилось, — проговорил он.
— Это силы твои истощились, вот и все, мастер Андреас. У тебя целый день крохи не было во рту для подкрепления плоти. Теперь все твои старые друзья и множество новых ожидают тебя в погребке ратуши.
— Ты все еще друг мне, Бенгт?
— И ты еще спрашиваешь?
— Лучше бы тебе не знавать меня никогда. Если хочешь мне добра, возьми этот молоток и хвати меня по виску так, чтобы я тут же свалился мертвым.
— Ты болен и сам не знаешь, что говоришь.
— Вот молоток. Возьми и ударь с размаху. Уж если кому сделать это, так именно тебе. Поверь моему слову, ты совершишь доброе дело.
— Разве хорошо убивать?
— Да, если рука убивающего является орудием кары Божьей.
— Мастер, тебе еще есть для чего жить, если даже тебе не суждено больше создавать произведений, как то, которое ты уже дал нам.
— Не для чего мне жить, — разве только для стыда и покаяния. Но это не совсем по мне. Я не знаю, друг ли я тебе больше; едва ли… Но если ты мне друг, то окажи мне последнюю услугу и убей меня.
— Дай сюда молоток.
Бенгт Гаке взял молоток и швырнул его в открытую дверь с такою силою, что он полетел прямо в воду.
— Клянусь святым Эриком! Если тебе так уж хочется сидеть тут со своими думами, то и сиди себе на здоровье.
Мастер Андреас вскочил, побежал за Бенгтом и ухватился за него в дверях:
— Не бросай меня! Не хочу я оставаться в твоем доме один на всю долгую ночь.
— Или ты стал вдобавок бояться темноты?
— Не темноты, а деяний тьмы.
— Ничего не понимаю, но если тебе на сердце легли тяжелые камни, стряхни их с себя хоть на эту ночь. Дай мне руку и пойдем. По-настоящему мне, пожалуй, следовало бы отвести тебя в монастырскую больницу, но мне сдается, что стоит тебе выпить пару кружек доброго вина и посмеяться от души, как ты снова станешь человеком.
— Да, Бенгт, если мне удастся хорошенько посмеяться, я стану опять человеком.
Они пошли по двору в потемках, рука об руку, осторожно пробираясь по мокрой траве; но, когда подошли к калитке, мастер Андреас остановился:
— Ты ничего не слыхал?
— А что мне было слышать?
На галерейке что-то зашуршало, словно волочился по полу кусок тяжелой материи.
— Это, верно, Метта полюбопытствовала взглянуть — удалось ли мне уговорить тебя провести вечер с друзьями.
— А если бы я не пошел с тобой?
— Тогда она узнала бы, что я ушел один.
— Поспешим.
— Ты же сам остановился.
Они пошли дальше между дворами, многие из которых сгорели и были заброшены со времени последней войны. На одном из пепелищ, где зола и угли хрустели под ногами прохожих, кучка нищих и прокаженных развела огонь в уцелевшем очаге. Нищий с костылем и деревяшкой вместо ноги рассказывал товарищам, как он на этом самом месте помогал хоронить убитых датских воинов. Оба ночных прохожих подали ему милостыню, он поблагодарил и посоветовал им не преминуть посмотреть в городском соборе новые великолепные скульптуры, поставленные в память этой победы.
Местами почва была такая топкая, что путникам приходилось перебираться по камням и мосткам. Слева от тропинки и мостков струился поток, обдававший брызгами их платья. У Северных ворот стража внимательно осмотрела их при свете фонаря, прежде чем пропустить, но в городе по всему видно было, что день праздничный: все еще были на ногах, и на крутых спусках переулков гулко раздавались шаги и немецкая речь, одетые по праздничному купцы и их жены возвращались с факелами и фонарями с цеховых пирушек, а все вывески были украшены зеленью.
Скоро мастера Андреаса встретили радостные приветствия вышедших ему навстречу друзей, которые и окружили его, чтобы проводить в погребок ратуши; но он так рассеянно отвечал на их приветствия, что их даже взяло сомнение: узнает ли он их, и опять они обратили внимание на его затуманенные глаза, устремленные как бы в глубь его собственной души, а не на собеседника. Проходя мимо собора, все остановились, и Бенгт Гаке указал на красноватую искру, светившуюся в окне.
— Взгляни на эту искру, мастер. Это ты зажег ее. Это рукоятка меча святого Георгия Победоносца блестит при свете неугасимой лампады. И в темноте он все бьется с драконом, с ненавистною тебе греховною плотью.
Мастер Андреас выпустил его руку и стал чертить носком башмака по камням, словно ища решение давней загадки.
— Ненавидеть плоть… — начал он: — это все равно, что сказать: я ненавижу воздух, ненавижу воду, ненавижу свой собственный глаз. К чему тут ненависть? Это слово, сказанное в минуту гнева, — и ничего больше. Или я заблуждался?.. Святому Георгию придется сложить оружие?.. Пламя, сверкающее в пасти дракона, есть вечное божественное пламя?..
— Он переутомился от непосильной работы и окончательно свалится, если не поспешим увести его с собою, — шепотом обратился Бенгт Гаке к окружающим.
Но те не решались подступить к мастеру, и он продолжал говорить неуверенно и медленно:
— Во тьме я блуждал, и темна и загадочна была моя речь. Ненавидеть любовь… Нет, я ненавижу обман в любви. Лживого и пронырливого татя, который не выносит дневного света. Сначала он подкрадывается подобно маленькой скользкой ящерице… Бенгт, Бенгт, поди сюда! Видишь, вон там… в углу, возле того серого дома?..
— Вижу, вижу, мастер. Это не кто иной, как кнехт, который собирается влезть в окошко к своей зазнобушке… Я даже могу назвать имя.
— Ну, кто же он?
— Сначала он был простым мужиком и звался Медведищем. Но в битве при Брункеберге он шел впереди коня Стуре. Это храбрец из храбрецов, и ты не порочь его.
— И он столь же честен, сколь храбр?
— Да, будь уверен. Мы люди чести.
— Но когда дело коснется любви, то брат обкрадывает брата, сестра сестру, приятель приятеля, и ваши герои по-разбойничьи влезают в окна.
— Ворота, должно быть, заперты.
— Так ему бы пройти мимо, как честному человеку.
— Легко сказать!
— Или хоть выбить стекла в окне во всеуслышание… Да, сначала это воровская ящерица кажется такой маленькой, пугливой и забавляет тебя своим вилянием… но мало-помалу растет, обрастает крыльями и когтями и своим ядом может запятнать самый светлый доспех. Она превращается в дракона, который поднимается из грязи и праха, чтобы терзать и разрушать, и в конце концов вокруг нее валяются одни обглоданные скелеты существ, которые были когда — то детьми света…
Со стороны Главной площади послышались громкие крики, и ночные сторожа устремились туда. Мастер Андреас оглянулся и словно тут только уразумел, сколько друзей вышло ему навстречу. Он знаками дал понять тем, которые были позади, чтобы они не отставали, и быстрым шагом двинулся в гору. Площадь была загромождена базарными навесами, ларями, корзинами и распряженными лошадьми, которые спокойно жевали овес, рассыпанный на дне телег, но мастер Андреас уверенно прокладывал себе путь, шагая через валявшиеся на земле мешки.
У самого входа в погребок ратуши ночные сторожа изловили оборванца-нищего и притиснули его к столбу, поддерживавшему навес. Нищий дрожал всем телом, бормотал что-то невнятное и всячески старался вырваться.
— Чем провинился этот бедняк? — спросил мастер Андреас, показывая жестом, что хотел бы помочь ему.
— Это не твое дело, — ответили ночные сторожа, — хотя, как мы видим, ты сам мастер Андреас.
— Отпустите его или скажите, в чем он провинился?
— Он украл.
— Что же он украл? Чужое счастье или чужую честь?
— Он взломал один из базарных ларей.
— Зачем?
— Он говорит, что три дня не ел, а в ларе был хлеб… Но вольно же ему было ломиться с такой силой, что ставень отвалился и грохнулся на камни. По всей площади гул пошел.
— И таких воров вы сажаете в тюрьму?.. Отпустите его.
Но тут из толпы протянулась рука и указала на мастера Андреаса, а чей-то голос одновременно крикнул:
— Мастер! Ты сам вор, обманувший своего лучшего друга с его женой.
Мастер Андреас так порывисто отшатнулся, что шляпа скатилась с его головы.
— Кто осмеливается утверждать это?.. Пусть выйдет вперед!
— Он уже скрылся, — ответили сторожа.
— Кто же это был? — спрашиваю я!
— Это был столяр Гориус.
— Столяр Гориус…
— Полно кичиться, мастер! Нам, ночным сторожам, хорошо известно, что творится во дворе, когда ты вдвоем с молодкой Меттой… Весь город знает это, все, кроме самого Бенгта Гаке… Так всегда бывает.
Бенгт Гаке распахнул дверь в погребок, так что свет от фонарей и свечей ярко осветил мастера Андреаса.
— Скажи, что это клевета, мастер! Скажи твердо и спокойно — и все поверят тебе.
— Скажи! — воскликнули музыканты и кнехты, столпившиеся в дверях погребка. — Ты хороший человек и неспособен на измену. Ты сделал нас лучшими людьми и был для нас словно Провидение. Мы верим твоему слову.
Бенгт Гаке потянулся к нему, словно желая обнять его:
— Скажи… спокойно и твердо.
Мастер Андреас опустил голову и отвернулся от света.
Воцарилась глубокая тишина.
Один из сторожей почти приник ухом к устам мастера и слышал, как он тихо и прерывисто шептал про себя, словно творя молитву:
— Святой Георгий! Если любовь твоя к прекрасной деве способна только сделать тебя вором, то вложи меч свой в ножны и ступай своей дорогой, но если ты искреннен в душе, то подними забрало и пред лицом всего света выйди на бой с ящерицей, из которой вырастет дракон!
Ночной сторож не понял его и покачал головой, но мастер Андреас уже ступил на порог погребка и крикнул туда:
— Дайте сюда оружие… Бенгту и мне! Другого выхода не остается.
— Ты разбил жизнь двум людям, — простонал Бенгт Гаке и тут же ударил мастера Андреаса несколько раз кинжалом в грудь.
Прислонясь к дверному косяку, мастер Андреас прижал руку к смертельной ране, и кровь засочилась между его пальцами.
— Все кончено для меня, и голос мне изменяет… Не обрушивайтесь ненавистью и проклятиями на мою память, словно на память великого преступника. Это было бы слишком великой честью, — я был слишком похож на вас самих… Ходите в церковь, смотрите на мое произведение и просите у Бога сил владеть светлым мечом витязя.
Он тяжело упал наземь и остался недвижим; никто из окружавших не пожелал поддержать его голову или прикоснуться к нему.
Сторожам было сказано:
— Убили вора… Ваше дело убрать его труп.
БРАТЬЯ
Жили-были два брата, такие бедняки, что, когда им пришлось пуститься в путь-дорогу, у них оказался всего один плащ на двоих. Милю за милей шли они с палками в руках и с котомками за плечами по дороге в Упсалу. И уже свечерело, когда они подошли к городу настолько, что завидели замок и соборную колокольню; на небе клубились облака, сбитые в кучу первыми осенними бурями. Братья завернулись в общий плащ и устремили детски чистые, открытые, полные ожидания глаза навстречу всему новому, неизведанному. Но на душе у них было не радостно, — тревога теснила их сердце. Шагая по дороге, они невольно сравнивали себя с Каином и Авелем, земледельцем и пастухом, которые шли к своим жертвенникам.
— Из нас-то ни один не станет братоубийцей, — сказал старший брат по имени Фабиан. — И если бы Каин без устали подбрасывал в костер топливо, и от его жертвы повалил бы дым к небу. Так толковал это место в Библии наш отец.
Фабиан был высокого роста и узок в плечах, а лицо его казалось иссохшим и старым рядом с кудрявой головой младшего брата. Того звали Эриком и, несмотря на тяжесть на сердце и тревогу в душе, он то и дело на ходу утолял донимавший его голод яблоками из своего запаса в котомке. А то вдруг останавливался, снимал шапку и кланялся чужому городу.
Но, когда они дошли до городской заставы и услыхали вечерний звон, и он стал серьезен. Братья уже не решались идти дальше под одним плащом, и Фабиан, тщательно скатав его, перекинул через плечо. Затем они продолжали путь среди толпы чужих людей, одетых в черное, мимо освещенных окон и, робко осведомившись несколько раз, отыскали одноэтажный домик и поселились в светелке наверху.
Светелка была и тесна и холодна, но им она показалась роскошной, а работа скоро поглотила все их помыслы. Спустя несколько недель первая тревога их улеглась, и тяготила их только постоянная нехватка в деньгах, которую они, однако, старались пополнить, бегая по урокам. Так приступили они к водружению своих алтарей и сожжению жертв.
Обои на стенах светелки были серые с белым. На каждом полотнище был изображен нос корабля, на котором стоял Парис, держа в объятиях Елену. Но в одном месте полотнища сходились так, что Парис стоял на четырех ногах, уткнувшись носом в затылок другого Париса. Посередине комнаты стоял старый складной стол. У одной подъемной доски его до поздней ночи просиживал за своими бумагами и книгами Фабиан, у другой — полулежал Эрик в кресле-качалке.
— Ответь мне на вопрос, брат Фабиан, — сказал Эрик однажды вечером, когда они зажгли лампу и звездная карга на абажуре засияла во всем своем блеске. — Как, по-твоему, существует ли такое неведомое чувство, которое можно было бы назвать «всезнанием»? Когда я читаю что-нибудь, мне часто кажется, что я уже наперед знаю почти все, что написано в книге. Мне, в сущности, приходится заучивать одни годы да названия. И весьма редко случается сказать себе: вот наконец нечто, действительно новенькое. Ты, может быть, не поверишь, но я знаю, что сказано у Проперциуса[11], хотя почти и не заглядывал в него. Подчас, когда у нас с тобой едва хватает на обед, мне сдается, что я легче всего заработал бы средства к жизни, если бы попросту сел да написал нечто вроде энциклопедии обо всем, что пережито и передумано на белом свете. Но я отгоняю прочь эту мысль другою приблизительно такого содержания: что за смысл в десятитысячный раз писать о том, что всякому и без того известно наперед?.. Тебе самому не приходило в голову ничего подобного?
Проперций Секст (ок. 50 — ок. 15 гг. до н. э.) — римский поэт-элегик. К сожалению, нет. Мне, видно, суждено тянуть свою лямку, а ты вместо того, чтобы учиться, весь день сидишь и зеваешь в окно, потом захлопываешь книгу и объявляешь, что все знаешь.
— Но это же правда. Хочешь, сам проверь, спроси меня! Ты часто делал это раньше, брат Фабиан. Представь себе, что знание или, скажем, образование постепенно, в течение столетий, переходит в разряд врожденных воспоминаний, другими словами — инстинктов, так что в конце концов ребенок в люльке знает приблизительно столько же, сколько любой из наших профессоров на смертном одре… Пусть это знание бессознательно, пусть хранится в детском мозгу лишь в виде непроросшего семени, тем не менее хранится! Я твердо верю в это. Иного объяснения я не вижу.
Фабиан встал и спустил занавеску, затем набил трубку дешевым табаком и задымил так, что глаза у него заслезились.
— Это одно высокомерие. Какие намерения были у Фемистокла[12] относительно супруги и племянницы полководца Эврибиада? Знаешь ты это? Нет. Ergo[13] — ты не прав. Садись и учись.
Как старший брат, Фабиан привык, чтобы последнее слово оставалось за ним, особенно, когда он придавал своему голосу оттенок суховатой резкости. И потому он, не ожидая возражений и не тратя времени, прибавил огня в лампе, взял книгу и принялся расхаживать с нею взад и вперед, окружая себя густыми облаками табачного дыма. Полы его грубого полукафтана развевались вокруг его худощавых бедер, и он читал, водя пальцем по строкам, сначала чуть внятно, себе под нос, а под конец совсем громко, будто произнося проповедь. Эрик тем временем захлопнул свою книгу, растянулся во весь рост на кровати и, подложив руки под голову, слушал чтение брата.
Так прошел этот вечер и многие другие.
Зима занесла снегом улицы и крыши домов. С вечера и до утра светились скалы и альпийская хижина, изображенные на оконной занавеске в светелке братьев, и гуляки-студенты иной раз запускали в окошко снежками. Но если в ответ высовывалось сердитое лицо, то всегда лицо Фабиана, которому частенько приходилось теперь сидеть в одиночестве. Наконец опять зажурчала вода в канавках, снеговик на соседнем дворе растерял свои глаза-угли, а слезы, текшие по его щекам, так избороздили их, что придали его голове сходство с черепом скелета. Тогда соседские ребятишки, решив, что старик отслужил свой век, разбили его на куски, которые разбросали по земле, и они быстро растаяли, — весна уже вступила в свои права.
Фабиан вставал рано и предпринимал длинные прогулки за город, чтобы любоваться распускавшеюся зеленью, главным же образом для того, чтобы повторять про себя выученное. Поэтому он охотнее всего гулял один.
Однажды теплой майской ночью Эрик загулялся с товарищами и возвратился домой только в шестом часу утра. При мысли о брате ему становилось как-то не по себе, и он несколько раз прошел мимо своих ворот, не решаясь открыть их, как вдруг услышал, что кто-то подходит к воротам со двора. Он прислушался и не обманулся в своем предположении — это был Фабиан.
Эрик вспыхнул до корней волос, быстро отскочил в сторону и спрятался за углом. К его удивлению, Фабиан перешел через дорогу и постучал в окошко чужого домика.
Эрика взяло любопытство, он выглянул из-за угла и увидел, что из-за спущенной занавески показалась чья-то рука, сделала какие-то знаки и скрылась так же быстро, как появилась. Фабиан остался стоять на улице, видимо, поджидая кого-то. Ждать ему пришлось довольно долго, и холодный весенний ветер заставил его поднять воротник кафтана; наконец из дверей домика вышла девушка с корзинкой в руках, и они вместе пошли по улице. Они не взяли друг друга ни за руку, ни под руку, и на руках девушки не было перчаток.
Когда они скрылись за городом, Эрик твердым шагом направился к своим воротам и с таким стуком захлопнул их за собой, что столбы зашатались, а пауки проснулись и забегали по своим пыльным паутинкам под крышей.
Придя в светелку, он заметил, что брат на этот раз занимался дольше обыкновенного, — табачный дым густым облаком заволакивал комнату. Очевидно, Фабиан работал всю ночь; книги лежали развернутые, кровать осталась несмятой, и масло в лампе все выгорело. Эрик распахнул окно, чтобы освежить комнату.
— Вот так большак! — громко произнес он. — Я бы скорее ожидал, что камни запоют, чем такое произойдет.
И он попытался рассмеяться, но это как-то не вышло. Тогда он подумал: «Полно мне теперь сидеть да корпеть над книгами, слушая нотации; теперь я могу вести себя, как мне вздумается». Но и эта мысль не доставила ему никакого удовольствия. Напротив, он почувствовал себя несчастным и покинутым, сознавая, что нет у него больше никого, к кому он мог бы относиться с безусловным почтением. Словно чья-то грубая рука разбудила его от сладкого сна. За окном щебетали птички и сияло солнце, грохотали тележки молочниц, хлопали ставни, мальчишки продавали букетики скороспелок, но Эрик отвернулся от всего этого.
Фабиан вернулся домой в урочное время. Эрик, закусив губы, молча ожидал обычных упреков. Теперь он знал, что ответить, и горел желанием высказаться начистоту, услыхать хоть раз менторские нотки в собственном голосе.
Фабиан вошел, по обыкновению, тихо и осторожно, но, по-видимому, и не помышлял о каких бы то ни было нравоучениях. Напротив, он дружески кивнул брату, набил трубку и тотчас уселся за книги, чтобы продолжать чтение с той же строки, которую за несколько часов перед тем отметил ногтем.
«Каков притворщик! — подумал Эрик. — Ну, по этой части я с ним тягаться не намерен!»
Хозяйка принесла завтрак, и Фабиан, не отрывая глаз от книги, обмакивал сухари в кофе и ел. Тут Эрик почувствовал, как будто змея обвилась у него вокруг сердца. Нет, пусть себе брат сохраняет свой прежний вид, — он-то во всяком случае сразу стал другим.
— Смотри на еду, когда ешь! — сказал он.
Фабиан рассеянно взглянул на брата и продолжал заниматься и есть по-прежнему.
Эрик не дотронулся до завтрака, собрал со стола свои книги в охапку и швырнул их, как попало, на кровать.
— Послушай, Фабиан, — начал он, — разве не тяжело все-таки иметь такой неповоротливый ум, так туго соображать и воспринимать?
— Ты дуришь сегодня, — ответил Фабиан, не отрываясь от чтения.
— Право, если бы мне приходилось сидеть и долбить, как тебе, я, пожалуй, предпочел бы вернуться домой и копать землю, как наш отец, весь свой век.
Ничего не подозревая, Фабиан отодвинул чашку и положил палец на строку, где остановился. Эрик же продолжал свое:
— Ты и сегодня на прогулке повторял пройденное?
— Повторял?.. Не совсем, но я для того и занимался всю ночь, чтобы освободиться на часок и погулять хорошенько.
Он провел в книге новую черту и задумался:
— Боюсь, придется мне бросить учение, что для меня тяжелее всего. Но оно берет много времени, а я слишком беден… да и глаза у меня слабые.
Посмей только Эрик, он ударил бы Фабиана; но он все еще не мог вполне отделаться от представления, что старший брат — какое-то высшее существо, против которого он не мог взбунтоваться. С другой стороны, это же представление придавало ему мужества и упорства продолжать донимать брата своими замечаниями.
Весь день просидел Эрик дома. На другое утро, в шесть часов, когда Фабиан неслышно поднялся с постели, встал и он. Братья стояли в одних рубашках и глядели друг на друга. Фабиан молчал. Одевшись, они вместе вышли на лестницу. Фабиан был при этом так смущен, что попеременно то застегивал, то распахивал свой кафтан чуть не на каждой ступеньке и только в воротах произнес:
— Ты ведь знаешь, что я предпочитаю гулять один…
— Я и не собираюсь идти с тобой дальше, большак. С меня достаточно походить тут взад и вперед на свежем воздухе, поглядывая вниз, где пляшет и бурлит река.
— Отчего же тебе не спуститься к реке? Там очень красиво.
— Охотно верю, что там красиво, но эта красота только помешала бы мне. Я буду ходить тут и повторять пройденное. Ты обо мне не беспокойся.
Фабиан еще долго стоял у ворог, но так как Эрик продолжал расхаживать по улице взад и вперед, не намереваясь уйти, то он засунул руки в карманы и, не оглядываясь, медленно побрел прочь.
Когда он наконец скрылся за углом, Эрик быстро перешел через улицу и постучал в окошко. Из-за занавески тотчас показалась рука, точь-в-точь, как накануне, и так же быстро исчезла.
До этого момента Эрик действовал необдуманно, поддаваясь только чувству злорадства, и лишь теперь начал соображать, что же ему предпринять и как себя вести, если обладательница руки действительно выйдет к нему на пустынную улицу. Времени для размышлений у него оказалось достаточно, но чем дольше, тем щекотливее казалось ему его положение, и он уже собирался бежать от своей затеи, как ворота отворились и девушка вышла. Он сразу узнал ее: без перчаток и та же корзинка. Только сама девушка показалась ему более хрупкой и молоденькой. Одета она была хотя и в совсем простенькое темное платье, но очень опрятно и к лицу, так что ему оставалось только приподнять шляпу и поклониться.
Она в изумлении остановилась:
— Но ведь это брат господина Фабиана!
— Я очень сожалею… но я действительно только брат господина Фабиана. У господина Фабиана немножко не ладно… вот тут…
И Эрик многозначительно стукнул себя по лбу.
— Он болен?
— Сбрендил немножко.
— Никогда не слыхала такого слова.
— Я тоже, но оно тут самое подходящее. У него что-то лопнуло в мозгу.
— Вы, разумеется, шутите?
— Ничуть не бывало, милейшая мамзель… не знаю, как вас по имени?..
— Меня зовут Мария.
— Мария… вот как. Что ж, имя довольно заурядное…
— Но с прибавкою «Стюарт» довольно звучное.
— Ну, это теперь редко услышишь.
И он, догадываясь, что девушка во всяком случае получила некоторое воспитание и образование, поправил свои манжеты.
— Разве, милейшая мамзель Мария — если разрешите мне называть вас так — никогда не… никогда…
— Чего я никогда не…?
— Никогда не замечала, что большак, — так я в старину прозвал его, любя, — что большак не совсем в здравом уме? Он, по-видимому, сам хорошенько не ведает, что творит… Притом мозги у него такие неповоротливые, так туго соображают и воспринимают, что ему приходится долбить и зубрить день и ночь. И просто грешно ему мешать. Поэтому я и решился попросить милейшую мамзель Марию не заниматься им больше и не слушать его болтовни.
— Он вовсе уж не так разговорчив.
— Оно и не так-то легко вести разговор на нашем неуклюжем, солдатском языке, на котором даже слово «любовь» мужского рода.
— Как и на французском, но это нисколько не мешает французам…
«Да она совсем ученая!» — подумал Эрик и взглянул на свои часы, плотно прикрывая их рукой, чтобы девушка не разглядела безобразной старой серебряной луковицы.
— Что скажет мамзель Мария?.. Не пройдется ли, для разнообразия, сегодня со мной… раз уж мамзель Мария все равно встала так рано? Погода прекрасная… и я, кстати, порасскажу про Фабиана.
Девушка огляделась, кивнула в знак согласия, и они пошли по дороге, уходя все дальше и дальше за город.
Корзинку она взяла с собой для собирания цветов, и, помогая ей в этом, Эрик рассказывал о своей родине Сигтуне, где все дома были деревянными, а церкви в развалинах. Но скоро оказалось, что она знает побольше его. Она рассказывала о народном спектакле в Стокгольме, где видела Карла Иоганна и Браге и королеву Дезидерию в тюрбане с белыми перьями… И королева несколько раз наводила на нее свой лорнет.
Время пролетело так быстро, что Мария перепугалась, когда услыхала доносившийся из города звон.
— Восемь часов! — Она крепко пожала Эрику руку, схватила корзинку и бегом пустилась домой.
— Завтра, — крикнул он ей вслед, — завтра я опять постучу к вам… мамзель Мария, милая, славная мамзель Мария!
— Да, мы еще увидимся. Вон по дороге идет Фабиан. Поклонитесь ему от меня и передайте, чтобы он приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько!
Эрик помахал ей вслед фуражкой, а затем обернулся к Фабиану, который был еще далеко. Тот шел, задумавшись, и, очевидно, ничего не заметил. Он плохо видел и уже готов был пройти мимо, когда узнал Эрика и вздрогнул.
— Верно, само провидение свело нас, — начал он. — Мне нужно серьезно переговорить с тобой. Последнее время я, пожалуй, был не так откровенен, как прежде. Я был, конечно, не прав, но мне казалось, что ты еще так молод и слишком легко смотришь на вещи.
— И это говоришь ты, большак?.. Что ж, если хочешь сделать из меня Каина, я им и стану.
Фабиан попытался ответить, но голос изменил ему, и он шел молча. Несколько раз останавливался он по дороге, стараясь вновь поймать утерянную нить разговора, но сумел выжать из себя лишь несколько слов о бедности и необеспеченной будущности. Вот они уже и в городе, а он все еще не успел прийти в себя настолько, чтобы сказать что-нибудь. Увидя, что дверь собора открыта, он увлек туда Эрика. И они молча осматривали величественные надгробные памятники королей и королев, воинов и ученых, пока не дошли до могильной плиты, вмазанной в пол, стертой шарканьем подошв и треснувшей во всю ширину.
— Я часто захожу взглянуть на эту плиту, — сказал Фабиан. — Тут на камне высечены изображения мужчины и женщины. Надпись было трудно разобрать, но видно, что тут схоронены муж и жена. Пусть имена и жизнь их позабыты. Но, может статься, кровь их еще жива, живы плоды их забот в их детях и потомках. И я не знаю на свете ничего прекраснее такого памятника с изображениями двух истинных супругов, составлявших при жизни одно целое и в горести и в радости и спящих теперь в одной могиле, под одним камнем, вплоть до Дня Судного. Они, двое чужих, встретились однажды в жизни, чтобы уже не разлучаться никогда, даже в смерти.
Он присел на ступеньку одной гробницы около прохода и, не поднимая глаз, продолжал:
— Мужчина или женщина, которые были женаты дважды, представляются мне чем-то половинчатым, напоминают разбитую арфу, заблудившееся существо и возбуждают мое сожаление, ибо нет конца и облегчения их несчастью, которое суждено им влачить до гробовой доски. Как можно слиться воедино с двумя женщинами, или с пятью, или с десятью? Глубокий смысл именно в том, чтобы двое слились воедино. Я не знаю, закон ли это природы, но знаю, что это закон человеческий, и это для меня всего важнее. Это — чистая, хотя и прохладная жизненная влага, которою люди наполняют грубый глиняный сосуд. Законы и руки человечества месили без устали огненную массу чувственности, пока не вылепили из нее прекраснейшее произведение, отражение которого видим на этой могильной плите. Для меня над этой плитой вздымается вечнозеленая сень, в которой щебечут птицы и над которою бесследно проносятся годы, то озаряя ее светом, то покрывая тенью. Если бы я умел играть на органе, Эрик, ты бы лучше понял меня. Когда орган играет, и эхо разносит по церкви гул шагов, и стар и млад ходят по этой плите взад и вперед — тогда именно и начинают для меня зеленеть эта сень и раздаваться щебетание птиц. Эрик нервно вертел в руках снятую с головы шапочку и, чтобы не выдать своего волнения, тоже уселся на ступеньке неподалеку от брата.
Фабиан продолжал:
— Что мне за дело до какого-то сумасброда Ромео и его Юлии! Любая парочка, достаточно молодая и достаточно беспечная, с одинаковым успехом попадет в ту же самую историю, стоит только влюбленным дать волю своему сладострастию. Нет, покажи мне этого сумасброда и его возлюбленную, пробудившихся к сознательной жизни и покидающих сад плотских утех, чтобы служить друг другу до скончания дней своих. Вот тогда я смогу судить, воистину ли они любят друг друга. Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… — Горе тогда им обоим.
Эрик все продолжал вертеть и комкать свою шапочку.
— Я никогда не слышал от тебя подобных речей, Фабиан, но ответь мне, не увлекаешься ли ты сам тою же игрою, как сумасброд Ромео?
— Ты прав, но я никогда не знался с женщинами прежде, и та, которую я встретил и полюбил теперь, будет для меня первою и последнею. Вот я и подумываю бросить учение, чтобы жениться и обеспечить себе кусок хлеба, хотя бы и скудный. Мария так же бедна, как и я.
— Я знаю это, так как знаком с миленькой мамзель Марией. Мы только что гуляли вместе за городом и собирали цветы… И она велела кланяться тебе и передать, чтобы ты приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько.
Ни один мускул не дрогнул в лице Фабиана, но глаза его покраснели, и он воззрился на могильную плиту.
Эрик продолжал:
— Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… Горе тогда им обоим. Не так ли сказал ты?
— Эрик, ты причинил мне такое зло, которого ничем не поправить. Да, ты таки стал Каином.
И Фабиан тяжело оперся на брата, чтобы подняться с места. Рука об руку вышли братья из церкви, как когда-то осенним вечером входили под одним плащом в город.
Пробудившись на другое утро от тяжелого сна, Эрик увидал, что постель брата пуста и все его пожитки исчезли. К подушке была приколота булавкой записка. В ней заключалось всего несколько строк, извещавших, что Фабиан бросает учение и уезжает из города.
Эрик стоял как громом пораженный, держа в руке записку.
Он думал, что явится орудием спасения брата, вызволит его из глупого приключения, но теперь совесть заговорила нем, и он почувствовал себя преступником. Бедная светелка с серо-белыми стенами показалась ему вдруг утраченным уголком счастья, где он жил в довольстве и радости. Теперь же с опустевшего стула перед столом с покинутыми книгами глядело ему в глаза одиночество.
«Дорогой брат Фабиан… так вот где собирался ты воздвигнуть свой алтарь. Но дым не захотел вознестись к небу».
Эрик в одном белье уселся у бюро, достал свой кошелек и принялся пересчитывать ассигнации.
«Зима прошла, и мы теперь как раз собирались домой к старикам… Ну, раз я провинился, я должен и искупить свою вину. Я-то знаю, как, только бы денег хватило… Сначала написать обо всем домой… потом забрать с собой Марию. А там, небось, отыщется и Фабиан!»
Из окна он видел, как мать Марии подняла занавеску и уселась с работой у окошка. Вдова отставного офицера невысокого чина, она казалась даже нарядной в чепце с лиловыми бантами, но в окно видно было бедную обстановку комнаты, и Эрик подбодрился. Еще раз, не торопясь, пересчитал он свои ассигнации и оделся по-праздничному в лучшее свое платье и повязал белый галстук. «Теперь пойду и посватаю ее за большака!» — сказал он себе, быстро перешел улицу и позвонил.
Два дня спустя по дороге в Сигтуну катила тряская тележка. Эрик правил, и рядом с ним сидела Мария со своими узелками и шалями на коленях; на голове ее красовалась большая соломенная шляпа. Он подхлестывал лошадь вожжами, и они неслись вперед так, что пыль стояла столбом позади них.
— Ну вот, милая мамзель Мария… прелестная мамзель Мария прогостит у нас все лето, а тем временем придет и письмо от Фабиана с известием, что он получил место. Тогда мы устроим триумфальную арку над воротами и сыграем свадьбу на славу. Я говорю: мы — потому что ведь и я тут принимаю участие. Да нечего нам сидеть тут и мамзельничать, — давай поцелуемся «на ты»… Вот так! Фабиан, небось, ни разу еще не отваживался поцеловать милую Марию, но я уж раз навсегда взялся быть его предшественником и герольдом.
Она взяла у него вожжи, и они с версту неслись еще быстрее. Но затем серый Кронпринц задумался и затрусил полегоньку, решив, что он сам себе господин, и только отмахивался хвостом от подхлестывания вожжей.
— Он такой же упрямый, как Фабиан, — сказала Мария и опустила вожжи на фартук, а Эрик, озираясь вокруг, вспоминал, как брел по этой самой равнине вместе с братом. Теперь в кустах щебетали птички, и сам он был так счастлив, словно вез домой несметные богатства.
По временам Кронпринц останавливался передохнуть, а на полпути седоки вышли у древнего памятника, сложенного из камней в виде ладьи с испещренным рунами высоким камнем вместо мачты. Они уселись на самом носу ладьи и развязали корзинку с провизией. В ней нашлась даже бутылка портвейна, так что они могли выпить за здоровье Фабиана и за предстоящую свадьбу. Вокруг шумели и гудели сосны подобно волнам морским, и Эрик делал вид, что они несутся по морю и их так качает, что ему приходится держаться за борта.
— Я — викинг, — говорил он, — и сейчас направлю ладью в шхеры. Ты замечаешь, что ветер уже стих? А теперь мы входим в залив. Видишь, как колышется тростник по обе стороны ладьи? Того и гляди, сядем на мель. А теперь я закричу своим воинам, которые стоят вон там на берегу, заслоняясь от солнца щитами: «Узнаете меня? Я — Эрик Сильный, возвращаюсь из похода, где добыл невесту для своего брата. Видал ли кто витязя великодушнее? Я ведь сам люблю невесту!»
Мария, нагнувшись над корзинкой, доставала апельсины, но тут выпрямилась и тоже крикнула воинам:
— Великодушный витязь обещал меня своему брату и скорее бросится в воду, чем нарушит обет!
Эрик разгорячился и протянул было руку, чтобы крикнуть еще что-то своим воинам, но вдруг опустил ее, и взор его затуманился.
— Ну? — спросила Мария.
— Очисти апельсины, — ответил он.
Уже наступали сумерки весенней ночи, и Кронпринц, пасшийся за кормой ладьи, забил копытом о траву, давая понять, что его тянет в стойло. Памятник с рунами уже бросал на землю тени, ветер улегся, и в тишине слышалось только журчание одинокого ручейка.
Придется, пожалуй, поднять все паруса, чтобы добраться до дому вовремя, — сказал Эрик, укладывая в корзину бутылку. Потом он подсадил Марию на телегу и помог ей снять шляпу и повязать голову носовым платком, чтобы удобнее было прислониться к его плечу и вздремнуть дорогой.
Было уже поздно, когда они подъехали к отцовскому двору в Сигтуне. Отец, старый брюзга, уже давно улегся, по мать поджидала в дверях домика, одетая в свое черное платье, в котором ходила к причастию. Маленькая, худенькая старушка, боясь, что не сумеет наскоро подобрать для выражения своих чувств такие красивые слова, как бы ей хотелось, только низко присела перед Марией, словно перед знатной гостьей, провела ее через сад в маленький домик и сейчас же оставила одну.
Эрик должен был ночевать в каморке под одной крышей с Марией и, когда распряг и отвел в конюшню Кронпринца, тоже отправился на покой.
Свечки под рукой не было, но стояли белые ночи, и он ясно различал прялку на сундуке перед выбеленной печной трубой.
— Милой Марии нечего бояться, хоть тут и бедно и ветхо, — сказал он, прощаясь с нею. — Привидения водятся только в богатых замках, а в бедных хижинах царит мир Господень. Спи спокойно.
Но сам он не мог уснуть в ту ночь. Ветер разгорячил его щеки, и голова горела от мыслей. Постель ему была постлана в ларе для инструментов; ему не лежалось, он встал и открыл слуховое оконце, чтобы взглянуть на занимавшуюся зарю.
— Что, Мария не спит? — спросил он и тихонько постучал в стенку, но, не получив ответа, понял, что она спит, и снова улегся.
Скоро запели петухи, сначала где-то вдалеке, потом на соседнем дворе и наконец за углом дома. Из труб закурился дымок. По дороге прошел рыбак, неся на плече весла словно ружье. Весенним разливом затопило ольховую рощу, и рыбаку пришлось вброд добираться до челна и вычерпывать из него воду ковшом. Эрик слышал, как рыбак всадил весла в уключины; затем послышались всплески воды, все удалявшиеся… Тогда Эрик опять высунулся в слуховое оконце. В рассеивающемся тумане за бедными домишками он ясно различал макушки леса, а между садами с кустами крыжовника и полями, засеянными горохом, — развалины больших церквей, когда-то щеголявших кованными из серебра дверями и осыпанными драгоценными камнями алтарями… Он знал, что в те времена город едва можно было обойти за шесть часов, и ему мерещились у берега длинные ряды кораблей со свернутыми парусами и с заваленными товарами палубами… Над водой был перекинут мост, и по нему двигались повозки, всадники и богатые купцы, кутавшиеся от холодного утренника в теплые шубы. По дороге под горою двигался отряд солдат, которые несли на скрещенных руках раненых товарищей… А впереди шли епископы и аббаты в кольчугах, надетых поверх ряс, и с обнаженными мечами в руках…
Но вот заскрипела дверь его родного дома. Это вышел отец в кожаном переднике и направился с пилой в руках в дровяной сарай. Щеки у него были темно-коричневого цвета, а глаза черные. Старик оставил за собой дверь домика открытой, и Эрику была видна хорошо ему знакомая просторная «чистая комната». Это было крестьянское жилье, но с городским пошибом: вокруг овального стола перед диваном стояли кресла-качалки с вязаными салфетками.
«Вот бы Марии взглянуть!» — подумал Эрик и постучал в стенку, но ответа так и не дождался.
Тогда он достал бумагу и перо, растянулся плашмя на полу и принялся писать брату Фабиану. Постепенно вокруг него просыпалась жизнь и начиналось движение. Слышались голоса; мать развела огонь в пивоварне, и там пошел треск и свист. Под конец проснулась и Мария, вышла в сад и в изумлении всплеснула руками, увидав, что попала в настоящую деревню. Но Эрик ничего не слыхал, продолжая исписывать страницу за страницей. Ласточка, свившая себе гнездо на солнечной стороне крыши, вспорхнула на открытое слуховое оконце и с удивлением глядела на пишущего чужака. Она-то воображала себя полной хозяйкой домика!
Прошло больше месяца, прежде чем наконец дождались письма от Фабиана. В нем было всего несколько строк о том, что он все ищет себе места и что у него болят глаза. О Марии он не упомянул ни единым словом.
Эрик не решился показать ей письмо и прибегнул ко лжи, уверяя, что в письме содержатся братские тайны и сердечные приветствия всем.
Родители были заняты своим делом, и молодые люди оставались вдвоем целыми днями. К этому скоро все привыкли, и, когда они гуляли по городу или сидели с книжкой у развалин, люди спокойно говорили: «Это господин Эрик с невестой». Вскоре почти никто, кроме него самого, и не вспоминал больше, что невеста-то не его, а брата.
Он не беседовал ни с кем, кроме нее, думал только о ней и скучал без нее, когда ей случалось быть занятой по хозяйству. С неясным чувством боязни и беспокойства считал он дни, остававшиеся до наступления осени.
Однажды вечером, после нескольких часов невольной разлуки с Марией, он сидел с нею на качающейся скамье на берегу озера.
— Знаешь, Мария, — сказал он, — боюсь, что большак по собственной вине теряет свои права.
Она устремила взгляд вдаль:
— Ни единого паруса на озере.
— Ты думаешь, что Фабиан приедет на лодке?
— Я о нем и не думала.
— Не хочешь ли ты написать ему?
— Он никогда не писал мне.
— Такой уж у него характер. Не будь я только твердо уверен, что несмотря ни на что ты навеки останешься для него единственной женщиной в мире… Ты не замечала у меня на пальце этого красного пятнышка?
— Родимое пятно.
— Или… печать Каина. Помнишь ли ты тот вечер, когда мы с тобой сделали привал у старого памятника?
— Чудесный был вечер.
— В такой вечер невольно выдаешь самые заветные свои тайны.
— Я думала, это была просто игра.
— Да, пожалуй, но это игра опасная. Таков мир.
— Нет, Эрик, нет. Мир тут ни при чем. Мир таков, каким его делают люди, — храм или разбойничий вертеп.
— Чем же сделаем теперь мы наш мир?.. У меня просится с языка нечто такое, что, пожалуй, покажется тебе довольно странным. Звучит оно словно стих из Данте, но на самом деле ровно ничего не означает. Это не мысль, выраженная словами на каком-нибудь языке, а просто набор звуков, которые в данную минуту раздаются у меня в ушах и каким-то необъяснимым образом передают мое настроение: Saro la sonja Beatrice.
Мария теребила пальцами передник, наматывала его на руку и опять разматывала. Глаза ее наполнялись слезами, которые становились все крупнее и падали все чаще. Под конец она бросилась ничком на скамью и заплакала, всхлипывая и дрожа, будучи не в силах справиться с собой.
Он побледнел и отвел глаза в сторону. На дорожке между кустами крыжовника показался его отец с пилой; но он был так занят своими делами, что прошел мимо, не подняв на них глаз.
Тогда Эрик достал из кармана свернутую бумажку и, медленно разорвав ее на мелкие клочки, бросил в воду.
— Это новое письмо от Фабиана. Я только что получил его. Ни слова о тебе… как и в прошлый раз. Я только не решался сказать тебе всю правду.
Она приподнялась, села и немного успокоилась.
— Он обижен и хочет испытать меня. Пусть испытывает… Я могу ждать. Со стороны отца он ведет свой род от того древнего сигтунца, который не пожелал покинуть родной город и остался сидеть у горящих развалин. Другие нагрузили остатками своих сокровищ выдолбленный древесный ствол и спустили его на воду, а сами сели в лодки и поплыли следом за ним, чтобы основать новый город, еще богаче прежнего, там, где ствол прибьет к берегу. Но угрюмый упрямец остался на пепелище, твердо решив жить трудами рук своих, только бы не покидать родного места.
— Кажется, так оно и было, Мария… И ты счастлива в своем ожидании?
— Да, — ответила она твердо.
— И готова ждать, сколько бы ни пришлось?
— Готова… И нам с тобой будет жить вдвое радостнее теперь после того, как мы поговорили по душам. Но сейчас мне лучше пойти домой, чтобы никто не увидел меня такой заплаканной.
Она встала и ушла. А он остался сидеть неподвижно, словно погруженный в сон.
За ужином Эрик шутил веселее обыкновенного, ночью же потихоньку выкарабкался из своего ларя и принялся ходить по саду. Он изодрал себе руки о шипы крыжовника, истоптал пионовый куст, так что раздавленные лепестки словно каплями крови усеяли его путь.
— Следовать своему чувству, — говорил он себе, — то же, что следовать своей прихоти. Это так же просто, как поднять воротник, когда тебе холодно, или предпочесть свежее яблоко сморщенному. В один прекрасный день увидишь у своего соседа в кармане прекрасный кошелек, какого нет у тебя, и вот обнимешь соседа за плечи, дружески заглядываешь ему в глаза, а затем под шумок улепетываешь с кошельком в руках, крича: «Во мне вспыхнула великая святая любовь!» И живешь себе припеваючи, пока кошелек не опустеет… Тогда осторожно заменишь его новеньким… Так, что ли, должно быть и в раю любви?.. Двое людей, встретясь, ощущают внезапный укол в сердце, но стоит им обоим продолжать свой путь, они так же быстро забывают один другого и испытывают новый укол. Это постоянно случается и в обществе, и на улицах, и на площадях. Но бывает и так, что эти двое не проходят мимо, а останавливаются и в шутку бросаются в пропасть, но во время стремительного полета вниз уже с ужасом вопят о своем злополучии и жалуются на незаслуженную, плачевную участь… О, да, любовь никогда не приходит заслуженно! Она не торопится с приходом, но, раз уже перешагнет порог, живо завладеет ключами и воцарится в доме, словно злой дух. У нас в церкви есть картина, перед которой все останавливаются. На ней изображен дьявол, который согнул человеческое тело так, что пальцы рук касаются пяток, и крутит на своих вилах это живое колесо, но сам со своей бородкой клином до того похож на безобидного козла, что все смеются над ним, забывая о его стонущей жертве. Никто не понимает значения этой картины, — по моему же, она изображает любовь.
Ветки хлестнули Эрика по лицу, словно розгами; он отскочил в сторону и очутился перед окном Марии. В домике было темно, окно было завешено серою холстиною.
«Она спит себе мирно и спокойно, — подумал он, — в меня одного попала стрела. Когда я давеча заглянул в ее сердце, мне показалось, что я увидел там прекрасный голубой цветок, но с такими нежными корешками, что я в любой момент мог пересадить растеньице в другой сосуд… Каин, Каин!»
В полумраке он заметил за собою красные пятна на песке дорожки и до такой степени был уверен в том, что это кровь, что невольно нагнулся над ними, вглядываясь. Увидав, что это лишь растоптанные лепестки пионов, он горько рассмеялся.
«Нет, я недостаточно тверд в зле, чтобы стать Каином. Но если это любовь, то любовь — самая ужасная тревога и боль, какие могут выпасть человеку на долю. И рай любви в таком случае больше всего соответствует больничной палате. Но должна ли несчастная душа изнывать от муки?.. Быть может, существует такая любовь, которая после первой тяжелой и молчаливой борьбы может дать истинное счастье. Именно та любовь, которая ничего не требует для себя и превращает возлюбленную в невидимое, но постоянно присутствующее существо… причем сама возлюбленная ничего и не подозревает об этом…»
Когда начало рассветать и пора было вернуться к себе, он подумал:
«Хорошо, что у меня нет зеркала. Я знаю, каков бывает вид у влюбленных. Светобоязливые, суженные зрачки, лишенные всякого выражения воли и разума…»
После этой ночи Эрик стал еще почтительнее, но в то же время и еще сердечнее в обращении с Марией, писал на клочках бумаги стихи, в которых воспевал ее совершенства, и так умело прятал их между страницами произведений Стагнелиуса, что, когда читал их вслух Марии, она воображала, что слушает произведения великого поэта. И если случалось в это время упасть на книгу листку с дерева, Эрик так и оставлял листок в книжке на память, вместо закладки.
Зато он не хотел иметь никакой памятки от самой Марии — ни локона, ни безделушки. Она подарила ему дагерротип, на котором была изображена с садовой лейкой в руках, но он скорее смутился, чем обрадовался подарку, спрятал его и никогда не смотрел на него.
Мария стала для него каким-то бесплотным существом, и он чувствовал себя ближе всего к ней в мечтах. Поэтому он даже перестал с прежней настойчивостью искать ее общества и охотнее думал о ней в уединении. Вместе с тем он стал как-то особенно чуток и прозорлив, так что мог слепо лить за нею мыслями всюду, даже когда она была далеко от него.
— В воздухе просветлело, — говаривал он, бывало, — верно, Мария вышла в сад.
Сидя в одиночестве, он мысленно рисовал себе целые картины и так увлекался этим, что с каждым днем дополнял их все новыми мелкими подробностями и запоминал их, как действительные события. Так, ему чудилось, что он гуляет в залитой солнцем березовой роще по бесконечной тропе, окаймленной с обеих сторон можжевеловыми кустами, как итальянская лесная дорога кипарисами; вот вдали брезжит светлая точка, вырастает во светозарное пятно, и, по мере его приближения, Эрик все яснее различает, что это Мария с белым шарфом на плечах. Чтобы не встретиться с ней и не принудить ее свернуть с дороги или последовать за ним, он тщательно прячется от нее, и она проходит мимо, не подозревая о его близости; но вдруг сильный порыв ветра колышет можжевельник, и ветви подхватывают шарф Марии незаметно для нее самой. Тогда Эрик снимает шарф и держит его за оба конца, а ветер, раздувая шарф, подымает Эрика под облака, откуда домики на берегу кажутся желтыми и красными ягодками. Только когда Эрик медленно и осторожно складывает шарф, опять опускается он на землю и, спрятав шарф на груди под платьем, думает:
«Единственными, истинно понимавшими сущность любви, были певцы первых столетий нашего тысячелетия, и «Vita Nuova»[14] является библией любви. Положа руку на эту библию, я исповедую старинное учение, преданное забвению. Я избрал лучшую любовь, — любовь, которая ничего не требует».
Но случалось все-таки, что на него нападала тревога, и тогда он не показывался никому на глаза, а уезжал на лодке к дальним мысам и островам.
«У меня в лодке добытое неправдой добро, и мне надо постараться сбыть его», — бормотал он про себя.
Но когда он начинал разбирать и взвешивать это добытое неправдой добро, то замечал, что ничего у него не было, кроме шарфа, который он присвоил себе в мечтах, и он снова распускал шарф по ветру и летал с ним по воздуху, пока не спускался в том саду, где была Мария.
Каждое утро он вставал часом раньше ее, встречал ее на дорожке у кустов крыжовника и целовал ее руку. И каждый вечер у ее постели стояла стеклянная вазочка с такими плодами, которые, как он заметил, были ей особенно по вкусу.
Но скоро не стоило больше снимать яблоки: сентябрьский ветер сбивал такую массу на землю, что приходилось собирать их в бельевые корзины, и скоро все чердаки, полки и даже подоконники были завалены ими. А потом Эрик опять усадил Марию в тележку, и они пустились обратно тою же дорогой, по которой приехали в майскую ночь.
С тех пор каждую весну часовщик, живший в крайнем домике у самой упсальской дороги, поднимал в один прекрасный день голову от своей работы и выглядывал в окно, привлеченный шумом тележки. Но затем опять спокойно надвигал на глаза свой зонтик и говорил подмастерью:
— Чего уставился?.. Это господин Эрик с невестой.
Черты ее лица понемногу обострялись, и однажды весною она проехала в траурном платье, что свидетельствовало о смерти ее матери. И ехала она на этот раз одна; Эрик ожидал ее у дверей отцовского домика с письмом в руке.
— Это от большака, — сказал он. — Оно не длинно; вот что в нем говорится: «Глаза мои слабы по-прежнему, но я получил место, и скоро вы увидите вашего Фабиана».
Она поднялась с сиденья и выпрямилась, стоя в тележке, с узелками и картонками в руках.
— И это все?
— Внизу есть маленькая приписка.
— Привет?
— Нет, — как и прежде.
Он пристально наблюдал за ней, стараясь угадать чувства, волновавшие ее сердце.
— Прочесть приписку? Слушай же внимательно. Вот что в ней говорится: «Теперь пусть мамзель Мария сама решит».
Она побросала свои пожитки на сиденье и бросилась в дом обнять стариков. Впопыхах она едва поздоровалась с Эриком. У него не было сомнений в неподдельности ее радости, и он, как обиженный ребенок, отошел в сторону и повел беседу с лошадью. Мария не обратила внимания на то, что мальчишка-возница тут же вынес чемодан Эрика и уложил его на дно тележки рядом с мешком овса.
— Ну, Эрик, — сказала она, — теперь мы скоро отпразнуем нашу свадьбу, как ты выражаешься. Смотри же, сдержи свое слово, сам устрой к приезду Фабиана триумфальную арку!
— Ты, верно, не видишь, — ответил он, — что я готов к отъезду с тем же возницей, с которым ты приехала. Ты понимаешь, у меня дела… обязанности… Это все приходит с годами.
Он поспешно распрощался, и, хотя всегда был лихим кучером, никто не видел, чтобы он скакал когда-нибудь так бешено, как в этот раз.
И еще много лет спустя ему порою чудилось, что он все еще сидит в тележке и продолжает свою отчаянную скачку от двора ко двору, от одной должности к другой. Все-то он знал, все понимал и деньги и почести принимал, как должную дань. Он стал важным титулованным господином, и скоро ящик его шифоньерки был битком набит звездами и лентами, но на книжной полке он держал предпочтительно произведения южнофранцузских и итальянских поэтов. В часы досуга он научился играть на гитаре и часто в кругу друзей тушил свет в комнате и пел провансальские песни. Часто друзья его понимали отдельные строфы о дружбе, которая является красивейшим неувядаемым цветком любви, но часто также догадывались, что непонятные слова не принадлежат никакому языку и ровно ничего не означают, но что он сам вкладывает в них какой-то особый, таинственный смысл. Saro la sonja Beatrice.
Старея, он становился все большим и большим чудаком, о котором ходило много разных рассказов. Особенно удивляла одна из его странностей. Прямо против его места за столом всегда оставались пустой стул и нетронутый прибор, у которого всегда лежала для невидимого гостя даже салфетка в серебряном кольце, совершенно гладком, без вензеля. Когда же у него за обедом бывали гости, и те поднимали свои бокалы за гостеприимство хозяина, он всегда указывал на пустой стул и просил сначала выпить за здоровье хозяйки.
— Там сидит моя невидимая жена, — говаривал он. — Никто, кроме меня, не знает ее. Когда-то она жила на свете, но живет ли еще и поныне — это моя тайна. Она сама никогда и не подозревала, чем стала для меня. Я никогда не омрачал ее счастья подобным признанием. Все, что было в ней лучшего, сохранил я для себя, как видение, как память. Моя невидимая супруга не стареет, и наш брак счастливейший на земле. Подчас, когда мы сидим вдвоем у лампы, я называю ее по имени и читаю стихи, которые написал ей в юности. И когда придет мой конец, она в последний вечер сядет у моего ложа, кроткая и тихая, как всегда.
По окончании такой речи и гости и он сам, по раз навсегда установленному обычаю, вставали с мест и кланялись пустому стулу.
Под конец дряхлость и старческие немощи заставили его ходить с палкой и все реже позволяли показываться в обществе или принимать у себя. Мало-помалу он совсем перестал встречаться с прежними друзьями, и они позабыли его. Тогда у него вдруг пробудилось желание еще раз повидать тот город, куда он пришел бедным студентом под одним плащом с братом.
Был солнечный майский воскресный день, и, когда он вошел в собор, играл орган, люди приходили и уходили… Он стал перед могильной плитой, у которой когда-то препирался с Фабианом, и вспомнил две бедные тесные комнаты, где под конец устроились его брат и Мария и где, несмотря на крайнюю нужду, прожили до самой смерти душа в душу, в счастье, не омраченном никаким лукавым искушением.
«Многое простится мне, — сказал он себе хотя бы за то, что я не явился искусителем».
И ему казалось, что на могильной плите перед ним высечены изображения брата и Марии, супругов, верных друг другу и спящих в общей могиле до наступления Судного Дня. И вдруг перед его мысленным взором зазеленела над камнем высокая густая сень, пронизанная солнечным светом и оглашаемая пением птиц.