Иветта полола траву, подвязывала кусты, дышала резкими запахами помидорных листьев, такими радующими (ей даже вспомнилось: ведь ее отец давным-давно, в молодости, работал сельским агрономом!), и все равно не отпускала, мягко стискивала горло, слезила глаза обида: боже мой, ее ударила однорогая бородатая коза! За что? Она не хотела чем-либо досадить этим лохматым скотинкам, кормящим вкусным молоком людей. Пусть кормят, но пусть знают: они всего лишь животные! А Маруся не наказала, не побила нахальную Груню, хоть готова была в ноги поклониться, попросить за нее прощения. Здесь и ободранная курица-несушка в почете. Уравнялись животные и люди, рай для четвероногих и крылатых. Потому-то и свихнулся Ходок — захотел превратиться в сайгака.
Маруся прополола, подвязала кусты своего ряда, пошла навстречу Иветте; когда они сошлись, сказала, таинственно осмотревшись кругом:
— Знаешь, Верунья говорила — сайгаки на могилу Ходока приходят. Обязательно в лунную ночь. Придут и всем табуном кружатся вокруг камней, которые вместо памятника. И еще говорила, будто сайгачонок появился, похожий на человечка.
— Ты же в школе восемь лет училась! — от изумления выкрикнула Иветта. — И веришь глупым наговорам своей Веруньи-вруньи!
— Нет, она не глупая. Может, ей померещилось, старая… А так она очень памятливая: тысячу трав знает, деда Мотю прошлой зимой вылечила ядом змеи Ульяны — очень радикулитом страдал.
— Лучше бы она показала мне свои травы, чем издали зыркать да прятаться. Ты обещала сводить к ней.
— Вот сейчас закончим, пойдем на пшеницу, там она, может, с тобой познакомится. — Маруся вздохнула протяжно, по-старушечьи, наверное повторяя один из озабоченных вздохов Веруньи. — Понимаешь… она боится вас… говорит, беда от вас будет.
— Еще новость! Разбудили вашу спячку, живые голоса услышали, да?
— Мы мало спим…
— Я не о том. Уединились вы тут, одичали. Неужели к людям не тянет?
— Мы тоже люди…
— Нет, это вас нужно в психбольницу, всех сразу, на «скорой помощи». Ужас! Вернусь, буду рассказывать — никто же не поверит.
Маруся наклонилась, дергая руками траву, и засмеялась отчужденно каким-то своим мыслям: так смеются, когда знают, что рядом никого нет.
До злости обиделась Иветта Зяблова, едва не крикнула: «Почему ты нахально изображаешь из себя старшую?» И не смогла, конечно, ибо юная гуртовичка не ведала нарочитости, была старшей по естественному праву хозяйки. Ее мало интересовали рассказы Иветты о московской жизни: слушала, кивала: мол, верю, есть такая жизнь, да нам-то что — не наша ведь. Иветта напевала ей модные шлягеры, говорила о популярных во всем мире ансамблях «АББА», «Бони М», о музыкальных стилях рок-н-ролл, поп, диско; показывала, как танцуют в дискотеках — современных танцзалах, где музыка и светомузыка льются отовсюду: звучат, светятся стены, потолок, пол; человек забывает себя и все на свете, существует в ритмах и полыхании света, избавляется от суеты быта, несчастий, забот — и лечит ритмом свою стрессовую психику. Спрашивала, неужели Маруся может обходиться без телевизора — в интернате же смотрела телевизор? — без подруг, кинофильмов — одна среди стариков, если не считать Леню-пастуха, который слегка «с приветом»; пусть Леня хороший, нравится ей, но не заменит он всего человечества: человек потому и стал человеком, что стремился к общению.
Вот Иветта и ее родители правильно решили: в век НТР, защиты окружающей среды нельзя лишаться природы, и она стала геоботаником — жить будет в городе, работать на природе, временами, конечно. Ей ведь всего двадцать два года, она недавно окончила институт, а уже много повидала, перенесла такой страшный поход по пустыне, скоро будет кандидатом наук. Понимает ли это Маруся? Обычно Маруся отвечала: «Какая ты молодец!», хваля Иветту за ее знание деревьев, трав, цветов — словом, за дело и считая, очевидно, что лишь дело, работа достойны в человеке похвалы. Но как только Иветта вспоминала зеленую «Волгу» отца, которой она лихо правит, плавательный бассейн «Москва», куда по субботам в любую погоду, и зимой тоже, ходит их троица — Гелий, она, Авенир, — или круиз на океанском лайнере «Шота Руставели» вокруг Европы («Представляешь, с одним писателем от Барселоны до Марселя в ресторане просидела!»), Маруся переставала ее понимать, точно иностранку, глохла, невпопад отвечала. Возмутительно: девчушка школьного возраста — и такая невозможно характерная! И сейчас вот, не ответив на слова Иветты о психбольнице, посмеялась каким-то своим мыслям, притихла, выпалывая траву, не видя, конечно, как Иветта срезала тяпкой два помидорных стебля.
— Маруся, ты не сердишься?
— Нет-нет, Веточка, я не умею сердиться, мы тут никогда не сердимся. Один раз рассердилась на Леню: драчливому петушку перья из хвоста выдернул. Без хвоста петушок не мог драться — равновесие потерял, некрасивый, несчастный сделался.
Иветта рассмеялась, сказала:
— У нас в институте электрик есть, всегда подвыпивший, так у него для любого поговорка: «С тобой не соскучишьси!» Вот и с. тобой, Маруся, не соскучишься.
— Правда. Мы нескучные. Когда бывает свободное время, просим Леню сыграть, спеть под гармошку или домбру, стихи свои почитать. Концерт получается. А гармошку-полубаян смастерил ему дед Мотя, домбру один казак старый подарил, еще когда Леня в школе учился. И Верунья хорошо поет деревенские песни. Все вместе ей подпеваем.
— Дали бы для гостей концерт.
— Я говорила. Стесняются. — Маруся наклонилась, быстро выпрямилась, и на смуглой ладони ее, будто из ничего, возник розоватый помидор. — Смотри: почти красный. Скушаем! Работу как раз закончили.
— Искупаемся сначала.
— Ага.
Они бросили тяпки, побежали вниз, к запруде, сверкающе-синей посередине, белой справа от плотной стаи домашних уток и гусей среди кувшинок, осоки, рогоза. Солнце вроде бы неохотно разогревало остывшую степь (каждый день одно и то же: раскаливай увалы и барханы, а за ночь степь снова остынет; не надоест ли?), но сразу почувствовалось его сухое тепло, лишь только они сбросили платья. Спины, руки, ноги как паутиной обволокло колкими лучами.
Плавали, брызгались, перебрасывали друг другу помидор, а потом, гусинокожие, выбежали на песок, разломили первый степной плод. Зелено-красный, сахаристый внутри, он был теплым и духовитым — едва не задохнулись от его густого сока.
— Вот это синьор-помидор! — сказала Иветта.
— Первые всегда вкусные, — подтвердила Маруся. — Теперь пошли пшеничку смотреть, может, еще застанем нашу Верунью.
По плотине, затем вдоль речки свернули в широкую низкую долинку и увидели желтое, ровное, мерцающее золотистыми искрами пшеничное поле. Сначала поле, ибо во всей огромной степи оно было особого цвета, особого хлебного запаха: радостью, успокоением, нежностью повеяло от него, и еще древностью, и небесной нескончаемостью. Потом уже приметили в левой, более возвышенной стороне женщину в темном длинном платье и платке, напоминавшем капюшон монахини. Она по-мужски сильно взмахивала косой, укладывая ровным рядком срезанную пшеницу, а позади нее высился суслончик из восьми снопов. Остановились, глядя, запоминая видение, перехватывающее дыхание: желто светящееся поле, женщина в резко-темном, снопы колосьями вверх.
— Вот и мы, Вера-Верунья! — выкрикнула излишне громко Маруся, предупреждая, вероятно, что она не одна.
— Доброе утро, Вера Степановна, — сказала Иветта, почтительно не дойдя несколько шагов до нее.
Женщина сделала полный взмах, поправила валок захватом — грабельками, приделанными к косе, и тогда повернула голову, только голову. Четко проступил на желтизне поля ее профиль: прямой нос, черные брови, стиснутые губы и глаз — среди синеватого белка острый коричневый зрачок. «Чего вам?» — спросил глаз, тогда как тело, напряженное работой, словно бы не пожелало отвлечься. Но голос прозвучал кротко, с напевностью:
— До-оброе.
— Помогать будем! — сказала Маруся.
— Берите снопы, несите во двор, — медленно выговорила Верунья, отвернулась, взмахнула косой. И погрузилась в работу. Взмах, шаг вперед, полуоборот головы… Плечи прямые, руки и ноги молодо округлы. Ни согбенности, ни полноты излишней. Какая-то нестареющая пожилая женщина, решившая не быть старухой. А голос и вовсе, став строгим, зазвучал молодо: — Слышала, что я сказала, Ма-аня?
Они взяли по два снопика, аккуратных, туго повязанных жгутами из соломы, и Иветта даже охнула от удивления: снопики были увесистые, налитые живой плотью, держать их, нести было приятно, как здоровеньких, крепких детишек. Чувствовалось: тяжесть твоя сливается с притяжением земли.
Когда отошли немного, Маруся виновато проговорила:
— Не хочет с тобой знаться. Ты погоди еще, она привыкнет.
— Сколько ждать? Месяц, год? Нам же уходить надо, я уже не могу…
— Вот поправитесь…
— Отчего она такая злая?
— Не злая — неудачливая. Жизнь не получилась, любила одного человека…
— Расскажи.
— Ладно. Только ты никому: обидится на меня Верунья. Любила она деда Мотю, еще до войны, молодые они были… Тогда в Седьмом Гурте много народу жило. Ушел Мотя воевать — она и сейчас Мотей зовет его, — ждать стала. Три года ждала, а он вернулся с женой, на фронте она вроде жизнь ему спасла. Верунья уехала и как пропала. Много лет прошло, дети у деда Моти выросли, поразъехались. А когда бригаду отсюда снимали, жена тоже уехала — внучат нянчить, Мотя остался один: «прикипел», говорит, к Гурту. Сколько лет так жил — не знаю, потом пришла Верунья, где-то узнала, что он совсем одинокий. А жить с ним не стала, заняла родительский дом.
— Семья, муж где у нее?
— Не было, говорит. По разным городам скиталась, не нашла места.
— Какие вы все…
— Обыкновенные. Сердце у нее закаменело — не могла простить. А теперь уж состарились.
Иветта шла, молчала, с непонятной обидой для себя удивляясь: в таком забытом, малолюдном обиталище и столько человеческого! Прямо-таки загадочное микрообщество! Это еще Маруся о себе помалкивает. Вот и идиллия оазисная — тишь, гладь да божья благодать… Выходит: «Все мое ношу с собой», где человек — там все нажитые им страсти. Почему же они отгораживаются? Чтобы не прибавить чужой боли? Но расспрашивать больше Иветта не стала, ибо нарушилось ее представление о благодатном Седьмом Гурте вдали от НТР. Кого и чем теперь удивишь, вернувшись в столицу? Гелий Стерин первый вышутит их странствие за полынью горькой: «Хлебнули горького до слез!» Посмеется над гуртовиками: «