И всюду страсти роковые… Седьмой Гурт — не седьмое небо!»
Снопики составили в суслон посреди высокого, огороженного таловым тыном дворика. Маруся обошла вокруг, поправила суслон, чтобы не развалился, сказала:
— Подсохнут колосики — обмолотим.
— Вы и хлеб себе сами выращиваете?
— Нет, муку нам привозят, это птицам корм. Мелем немного на блины, сдобу. Вкусное наше жито! Может, вас успеем угостить.
— Ты говоришь: жито, жать. А Верунья косит.
— Жнут рожь. Серпом. Она высокая, под косой спутается. Привыкли: жать — красивей. Косят ведь и траву.
Солнце начинало работать — поднялось настолько, что видело весь Гурт, до слезной белизны высветив саманные дома, резко очертив терн, и быстро укорачивало их, съедая затаившуюся в буераках, таловых зарослях у речки прохладу, пережигая синюю утреннюю дымку, чистую и свежую, в мутный пепел нестерпимо знойного дня; степь, ожившая ночью скудной растительностью, сусликами и насекомыми, вновь замирала, лишь змеи, шурша и сверкая чешуей, выползали на каменные лбы увалов пропекать холодную кровь.
Маруся повела гостью к своему дому, но, глянув за речку, на пшеничное поле, где виднелась темная фигурка Веруньи, придержала Иветту, спросила:
— Хочешь посмотреть, как она живет?
— Очень! И травы сушеные.
— Быстро тогда. — Маруся схватила руку Иветты, и они побежали вдоль каменной гуртовской стены.
У Веруньи был собственный маленький двор с колодцем, летней печкой, пирамидками кизяка, сараем. Ступеньки крыльца из камня-плитняка подметены, дверь в сени прикрыта, но ни замка, ни задвижки — здесь не принято замыкать, запирать. От кого? Маруся опустила в колодец ведро на бело начищенной цепи, быстро выкрутила ворот, схватила плещущее водой ведро, перевалила его через край сруба, приказала:
— Пей, самая вкусная вода. Святая.
— Ты же говорила — вы все неверующие.
— А вода святая. Верунья бросает в колодец серебряные монеты. Мы только ее воду пьем сырую.
Напились ледяной, легкой воды, будто проглотили по большой порции мороженого, и вошли в дом Веруньи — небольшой, ухоженный снаружи, по-монашески скудный и чистый внутри. Кровать, столик, занавесочки, войлочный коврик на полу… Пахло полынью. На подоконнике сушились веточки полыни горькой. Иветта осторожно перешла комнату, стала рассматривать привядшую, до блеклой матовости выбеленную солнцем степную траву, как откуда-то сбоку подступил, обволок ее густой, дурманящий запах множества растений, словно повеял ветер с огромной цветущей поляны. Она обернулась. Маруся стояла у открытой двери в слабо освещенную кладовую, кивками звала к себе.
Какое-то время Иветта, онемев от удивления и восторга, не решалась перешагнуть порог кладовой, да и непросто было сделать это: на полках, скамейках, прямо на полу лежали связки сушеных трав, цветов, кореньев; пучки, связки висели по стенам, свисали с потолка. Ботанический музей, гомеопатическая аптека! Иветта начала, вслух перечислять, чуть трогая, вороша связки:
— Самбул, сафетида, гальбам… ит-сийгек — он ядовитый, им отравляются овцы… софора, сурана… Это степные растения, все лечебные, полезные, даже ит-сийгек: отваром из него опрыскивают сады…
— У нас есть пять яблонь и семь груш, — сказала Маруся.
— Для них, наверно… Дальше луговые ромашки, молочай, чистотел… А вот, вот лесные… Откуда? Медуница… Посмотри, цветки синеватые… Луковицы сараны, калгановый корень…
— Она сама выращивает. У нее около речки отгорожено, сеет, ухаживает.
— Полыни-то сколько! А вот, ой, чудо! «Даре мона́», или, по-простому, дармина, или цитварная полынь. Она растет южнее, в вашей степи ее не должно быть.
— Верунья далеко ходит.
— Потрясающая старуха! Послушай, наизусть помню: «Изящество и красота дармины идеальны, форма и цвет лаконичны и просты. Среди сонма полыней цитварная полынь — как породистый конь среди разномастных сивок. Стебелек дармины имеет форму кипариса. Все веточки густо усеяны мелкими, как бусинки, цветочными бутонами четко вылепленной яйцевидной формы с черепитчато-выпуклой поверхностью. Ничего лишнего. Никаких обычных для полыней волосков. Опушения нет». Вот оно какое, «цитварное семя».
— Красиво. Как стихи!
— Из дармины добывали кристаллическое вещество сантонин, лечили глистные заболевания. — Иветта двумя пальцами держала, рассматривала ломкий стебелек полыни. — Раньше ее заготовляли до ста тысяч пудов в год. Казахи получали за пуд шесть — восемь копеек, а в Германии он стоил девятнадцать рублей, их фирмы миллионы зарабатывали. Потом все заросли дармины арендовал оренбургский купец Савинков, построил завод в Чимкенте, обогатился на дармине. Вот она какая, «Даре мона». Дарит себя, даром бери.
— Интересно, спасибо! — Маруся взяла несколько веточек полыни, похожих на изящные деревца. — Для тебя, Верунья не заметит… Она вообще не жадная и разговорчивая бывает, только про свои травы молчит. И не показывает. Говорит: лишний глаз силу лекарственную убивает.
— А горькой пушистой нет. Все осмотрела.
— Может, такой вовсе не бывает?
— Находили. Правда, давно. — Иветта примолкла обиженно, точно ее нехорошо обманули, часто замигала ресницами, словно собираясь заплакать. — Я надеялась, думала, у вашей гомеопатки найду.
Маруся, все это время поглядывавшая в окна, заметила, как от речки, по огородам медленно поднимается Верунья с двумя снопами и косой на плече. Хмуро и пристально она озирала свой дом, будто чуяла в нем непорядок, и заспешила, одолевая огороды наискось.
— Глянь! — вскрикнула Маруся по-ребячьи испуганно и смешливо. — Побежали!
В ее доме они отдышались, попили холодного кваса, легли на широкую деревянную кровать: наступила полуденная мертвая пора отдыха. Спали они вместе, ибо кровать, некогда служившая Марусиным деду и бабке, а затем ее родителям, была настолько велика, что они могли укладываться «валетиком», делить ее подушками на две половины; укрывались отдельными одеялами и ничуть не мешали друг другу.
Несколько минут молчали, остывая в прохладных простынях, прислушиваясь к своему дыханию, к шорохам, неясным звукам за тяжелыми глинобитными стенами сумеречного дома: окна прикрыты ставнями, лишь в узенькие щели пробивались острые длинные лучики. Настоялась огромная, во всю степь тишина. Все оглохло, притихло. Попрятались куры, где-то на запруде, сунув под крылья головы, дремлют среди рогоза утки и гуси, полегли овцы, осел Федя прикрыл желтыми ресницами темные глаза, сонно поскрипывает жвачкой в своем пахучем прохладном стойле. Чудится, само небо, отяжелев от непосильного зноя, прилегло на степные каменные увалы, чтобы к вечеру, проводив на покой солнце, вознестись сине и высоко.
— Жуть какая, — прошептала Иветта.
— Это без привычки, — тоже шепотом ответила Маруся.
— Как ты здесь можешь?
— Везде должны жить люди.
— И правда: не будь вас здесь, мы бы погибли.
— Спи. Вечером нам гусей щипать, дед Мотя двух зарубит.
И Иветта легко, покорно уснула.
Слушая ее сонное дыхание, детские жалобные всхлипы, Маруся так размышляла о ней. Хорошая Иветта, хоть и капризная. Да в городах все такие — жизнь неспокойная. Попробуй проучись десять классов, потом в институте пять лет и думай еще, как стать кандидатом наук. Много читать, писать надо. Она настойчивая, Иветта, ее учили добиваться цели ученые родители: одна в семье, должна оправдать их надежды. Оправдает. Найдет полынь горькую пушистую, выделит вещество для лечения гипертонии, спасет своего отца. А что здешней жизни не понимает, уговаривает ее, Марусю, уйти отсюда — за это на нее обижаться нельзя: привыкла к удобствам, богатым магазинам, танцам в чудных дискотеках. Даже после интерната Марусе первое время все противным тут казалось…
И красива Иветта. Зеленоглазая, светловолосая, нос прямой, губы точно нарисованы, ресницы длинные — прямо-таки русская лада! Маруся думала, что такие бывают лишь в деревнях, да и то в каких-нибудь рязанских, смоленских, а не в степных, где все маленькие и коричневые. Видно, родичи ее недавно стали москвичами… Иветте, конечно, больше подходит Гелий Стерин — очень умный, очень волевой, очень столичный. Он черный, она белая — детишки чудо какие будут! Авениром она станет командовать, Авенира жалко… А так она очень, очень хорошая…
Маруся тоже уснула. Нигде так глухо, обморочно не спится, как в полдневной знойной степи.
КИЗЯК — ТОЖЕ ЭНЕРГИЯ
Вчера Авенир Авдеев и Леня-пастух месили кизяк на тырле — овечьем загоне возле речки; месили, раздевшись до трусов, поливая тырло водой. Сегодня вечером пришли с лопатами резать огромную серую лепешку подсохшего кизяка.
— Красиво? — спросил, смеясь, Леня. — Кто как: одни лес рубят, торф, уголь, нефть добывают… Мы овечий навоз месим на топливо.
— Да. Консервированная энергия, — ответил Авенир.
— Можно сказать: гуртовская энергетика.
— Точнее не определишь. Именно так. Да еще с замкнутым экологическим циклом: овечки поедают траву, овечьим навозом люди обогревают свои жилища, золой удобряют землю, чтобы лучше росла трава.
— Никакого загрязнения!
— Но и… — Авенир тоже рассмеялся, — никакой НТР.
Леня повертел сокрушенно головой: мол, это так, ничего не скажешь — отсталость, первобытность, однако проговорил с простенькой доверчивой улыбкой:
— А мне нравится здесь. Я, наверно, пастухом родился. Не выдержал цивилизации.
— Отдохнешь — заскучаешь…
— Нет. Я нашел свое место. Правда ведь, каждый человек должен найти свое место? Не найдет — плохо человеку.
— Истина.
— Ну, вот и давай работать. Твое место тоже пока здесь.
Взяв штыковую лопату, Леня ровно отсек край кизячной лепешки, порубил его на аккуратные криги, совковой лопатой подрезал их снизу, сказал:
— Носи к бугорку, там складывать будем.
Криги кизяка, сыроватые от земли, были плотны, увесисты, пахли душно залежалыми травами, овечьим потом. И удивительно: дышать спекшимся на солнце навозом, носить его голыми руками было даже приятно, словно когда-то давным-давно Авенир месил и сушил кизяк, а теперь вернулся к привычному делу. Он сам начал выстраивать пирамидку из кусков кизяка, кладя их сыроватой стороной кверху и так, чтобы свободно продувало ветром.