Авенир все-таки вскочил, сильно прихрамывая, проковылял до своей кровати, сел. У него больно стучало сердце, удушье подступило к горлу: этой беды еще не хватало! Но он-то при чем? Разве увлекал, ухаживал?.. И осек себя, и устыдил: приятно было внимание Маруси — просто так, а все же приятно… Не сообразил, не подумал. Привык нравиться. Увлек, раз не остерег. Идиот! Патлатый мальчик из танцзала! Хотелось оправдаться хотя бы тем, что не ведал, не знал и уж конечно не имел ни малейших намерений.
Его придержал Леня-пастух:
— Понимаю. Ты не виноват.
— Но я поговорю. Скажу ей…
Леня вздохнул, покачал головой: мол, как хочешь, дело твое, советовать не буду, да и можно ли тут советовать? Проговорил после долгого молчания в сумерках:
— Надо спать.
ЖЕНЩИНЫ — ВЕЗДЕ ЖЕНЩИНЫ
Верунья сухими быстрыми пальцами ощупала ногу Авенира, принялась натирать ее густой коричневой мазью, пахнущей острой смесью чеснока, мяты, южной травы лаванды; пальцы скользили от колена до лодыжки, трогали, мяли припухшие мышцы, болезненные жилки, и уже это унимало, словно бы убаюкивало боль. В низко надвинутом платке, поблескивая синеватыми выпуклыми белками глаз, она казалась колдуньей, недоброй отшельницей; чудилось, губы Веруньи непрестанно наговаривают тайные заклинания, которые могут и вылечить, и навсегда оставить калекой. Утомившись молчанием, своими одинокими размышлениями, Авенир в забывчивости выдохнул:
— Ой-ой!..
— Ой-ой, — вдруг повторила Верунья, — больно-то тебе, милый? Руки у меня тяжелые, изработанные, а ты нежный, кожица ребячья. Раньше-то я медсестрой была, мягко уколы делала, руки оберегала, чтобы больных ласково лечить. А здесь мы ой-ой какие огрубелые. Но мазь-то я целебную сделала, чуешь запах лаванды навроде? Это яд нашей змейки Ульяны, капельку — и заживет, затянет, жилы отмякнут, кости срастутся. Два раза в лето Матвей отнимал яд у нее: возьмет за шейку, к зубкам краешек стакана поднесет, она укусит — и потечет зеленая струйка, а то коричневая, смотря по времени. И погибла-то Ульяна наша. Ой-ой! Не то убил кто, не то Федька-осел затоптал. Так ведь никогда не топтал, игрался даже с Ульяной. Она смирная была, привыкла к нам. Как мешочек вспухнет на деснах, мешать станет, сама приползает, просит Матвея: возьми, мол, лишний яд у меня.
Верунья глянула из-под платка в неширокое окно толстостенного саманного дома и опять, но по-особенному произнесла свое «ой-ой» — протяжно и печально, а потом уже, как после запева, полились мягкие, обкатанные бубликами слова:
— Все небушко пало, погодка захудилась, видать, дождиком нас ополощет, а не надо бы в запоздание, пшеничку спутает, поваляет, хотя, конечно, степь подсвежится, парень с девушкой твой-то легче дошагают, пошли на Кара-Тургай, быстрым путем, оттуда машины бегают…
Авенир слушал, изумлялся, страдал: диковатая, монашеской застенчивости женщина, невзлюбившая гостей-туристов, наградила его нежным сочувствием, а главное — речью, живой и душевной, утешающей и лечащей. Будто не она, Верунья, говорила, что от приблудных-незваных горе будет Седьмому Гурту. Почему же так переменилась? Рада: ушли двое, скоро уберется и третий? Или Маруся упросила навестить болящего, успокоить беседой, обласкать? Где сама Маруся? Некогда прийти? Не хочет? Или все уладилось: она ушла с Леней в степь? О, это было бы прекрасно!.. Авенир не осмелился расспросить Верунью — лучше выждать, чем огорчить женщину хоть намеком на разлад в их тихой общине, — и он заговорил, припомнив змею Ульяну:
— Да-да, Вера Степановна, свежий дождичек для нас, а вам самум, ссоры гостей, смерть Ульяны… — Он осекся, живо увидев картину: спокойный усмешливый Гелий рассекает камнем отвратительную ползучую гадину… А он, Авенир, удержался бы?.. — Нет-нет! — сказал он, испугавшись, переводя разговор на другое. — Нет, говорю, мы не хотели вам зла… Все случайно. Погибали, набрели на вас… Уберемся — заживете по-прежнему. Мне очень хочется, чтобы вы здесь жили, чтобы всегда был зеленым Седьмой Гурт. Там, у себя дома, вспомню о вас, подумаю: им хорошо, они счастливы — и сам стану счастливее.
Верунья медленно покачала головой, вздохнула, как вздыхают старухи, когда хотят сказать: «Твоими бы устами да мед пить!», протянула коричневую руку, убрала со лба Авенира растрепанные волосы.
— Какой русый, какой синеокий. Не видывала таких. И добрый, видать. Красивые-то редко добрыми бывают: к ним льнут, от них все понемножку взять норовят. Ой-ой! Как сохранишь свою душу?
— Если есть, сохранится. Правда?
— А беречь надо.
— Сберегу. Буду работать. Главное — работать, чтобы о себе, о душе забывать. До жути, как Ходок.
— Как Ходок зачем тебе? — Верунья отвернулась, приспустила на глаза платок, словно оберегая себя от печального разговора. — Он больной был, душу потерял…
— А может, не смог потерять? Этого и не простили ему сайгаки, затоптали, убили?
— Не знаю. Мы мало чего знаем… Человеку нельзя стать сайгаком. Каждому свое место. Он против бога пошел, потерял свою жизнь: в нем жизни-то уже не было — глаза провалились в себя… Святой или дьявол… Искупил вину или продал душу.
— Перед природой? Природе?
Она опять медленно покачала головой, явно досадуя, что так много всего наговорила, жестковато пробежала пальцами по ноге Авенира, спрятала пузырек с мазью, накрыла ногу одеялом, поднялась, и он, не ожидавший такой резкой перемены в ней, схватил ее за рукав темного просторного платья, прося посидеть еще немного, наморщил лоб, скривил губы: мол, видите, как мне больно, как будет тоскливо одному. Авениру хотелось подробнее расспросить о Ходоке, но он понял, что как раз о Ходоке она не скажет больше ни слова; для нее Ходок ясен: хотел уйти и ушел; каждому свое место, каждый хозяин себе. Многословие — грех, ибо слова лишь замутняют душу. Если ясно понимаешь, чувствуешь, зачем изрекать? И все же Авенир успел спросить:
— Вы бога упомянули. А у вас ни икон, ни молитв. Кто ваш бог?
Она не ответила. Она прижала руки к груди, а затем широко развела их, как бы распространив свою душу на весь дом, на все пространство двора, степи. И улыбнулась кротко, и кротко глянула в глаза ему уже негрустными глазами, словно сказавшими: хорошо мне с моим богом, да поделиться не могу, обрети своего сам.
Ее шаги стихли за дверью сеней. Авенир прохромал к окошку: вдруг захотелось глянуть ей вслед; двор, однако, был пуст, сумрачен; первые дождевые капли изрябили белые саманные крыши соседних построек; огромное облако, розовое вверху и черное понизу, охватив края степи, наползало на Седьмой Гурт, непомерной тяжестью своей сотрясая землю; она, взгорбленная увалами, будто нехотя распрямлялась, вздрагивая, погромыхивая недрами.
Самум опалил степь. Гроза омоет ее. И солнце поднимется уже не над прежним простором, что-то переменится в нем. Наверное, зазеленеют увалы.
Авенир лег на свой жесткий топчан, думая о Верунье. Ему припомнилось давнее, нечто философическое: «Бог не есть сила в природном смысле, действующая в пространстве и времени, не есть господин и правитель мира, не есть самый мир или сила, разлитая в мире… Бог есть смысл и истина мира…» А если так, зачем иконы, молитвы? Достаточно прижать руки к груди, а затем объять ими весь мир… И зачем говорить о необъяснимом, если это можно только чувствовать. А чувствовать — любить. А любить — примирять, понимать, что уже близко к смыслу, истине. Так ли осознает свою веру Верунья? Вероятно. Авениру хотелось этого, иначе не понять, чем может быть счастлива она, ей подобные. А что Верунья счастлива, он теперь знал, ибо счастливы не молящиеся, а верующие в смысл и истину жизни.
Упал ливень, торопливый и грозный. За вспышками молний разверзлась темнота. Жутко стало в степи. Авенир ощутил свою малость, затерянность, поняв, почему гуртовики пережидают ненастья вместе: одинокий здесь тягостен самому себе, ему вспоминается пещерная первобытность. Особенно жалок коммуникабельный горожанин. Авенир повыше натянул одеяло, закрыл глаза. И спасся от одиночества — уснул.
Он очнулся, услышав мягкий хлопок двери, частые, веские шаги босых ног к его кровати, а затем вдохнул свежесть мокрого ситцевого платья и решил притвориться спящим: пришла Маруся, надо выгадать несколько минут, обдумать, как, о чем заговорить с ней. Маруся села на краешек топчана, отбросила за спину косицы, дождевая капелька упала ему на щеку, он вздрогнул, едва не открыв глаза. Маруся промокнула платком каплю, тронула пальцами его лоб, ресницы, затихла, ожидая, когда он проснется, потом еле уловимым вздохом позвала:
— Авен.
Он не отозвался, теперь хитря и любопытствуя: как поведет себя степная ладушка? И тут же раскаялся. Маруся склонилась, ожгла его лицо прерывистым дыханием, прижала свои прохладные влажные губы к его сухим и горячим. Он едва удержался, чтобы не обнять ее — таким долгим, просящим ответа был ее поцелуй, — и резко откачнул голову, рассердившись вдруг на себя, на нее: «Мало всего тебе! Займись еще пятнадцатилетней!.. И она — будто соблазнительница бывалая! Что с ней, зачем это, почему? Убежала из города — и нашла горожанина!..» Маруся тихо рассмеялась, дивясь его крепкому сну, опять склонилась, притиснув его жестковатой тяжестью, заговорила полушепотом:
— Милый, милый, я люблю тебя. Я полюбила тебя, как только увидела — там, около вашей желтой палатки, когда принесла вам, голодным, молока и хлеба. Я посмотрела на тебя, подумала: этот, синеглазый, зачем сюда пришел? Они, бородатый и она, городская лада, вместе пришли, а он один. Я смотрела, слушала тебя — и ты улыбнулся как-то устало, виновато: вот, мол, извини, пришел. И я испугалась от догадки: он же ко мне, пришел! А ты еще раз улыбнулся и вроде бы кивнул мне. Вернулась в Гурт — и к Верунье, давай упрашивать ее: согласись, разреши, пусть войдут они, надо жалеть несчастных, больных, голодных. Чуть на колени не брякнулась. Сказала: не пустишь — я с ними уйду. Ой, какая была счастливая, когда вы пришли! Помнишь, купаться вас повела на запруду? Я для тебя плавала, ныряла, хотела понравиться. Не знаю, что случилось со мной, я