Воитель — страница 46 из 92

— Ведь перестройка началась, — решил напомнить ему Иван Алексеевич. — Говорят, не будет ограничений на приусадебные участки.

— Это говорят. Пойди на базар — там кое-что поинтереснее услышишь.

— Время-то новое!

— А инструкции старые. Может, зачитать как неграмотному?!

— Не надо.

— Тогда вот здесь распишись. И урежь с любого конца, тут я тебе даю инициативу. А что болото, так оно тоже государственное.

— Государственное — это точно, не спорю, — согласился Иван Алексеевич и решил помягче обойтись с инспектором, поговорить спокойно, в дом пригласить: — Не хотите ли чаю, у меня и мед свежий имеется…

— Знаю, — невозмутимо прервал его инспектор, — приторговываешь медком, а на пчел тоже ограничения существуют. Возмутительно, сколько у нас кулачья развелось по государственной доброте!

— Мед я сдаю орсу, у меня все квитанции в сохранности. Некогда на базаре торговаться.

— Проверим твои качки медовые. В течение лета. Установим, куда и сколько сдаешь, тем более что сигналы поступают. А пока прошу, вот здесь поставь мне свой автограф. И чтоб без шуток: не урежешь — для первого раза штрафом прижму, потом правовые органы тобой займутся. Видишь, я гуманный все-таки, убеждаю вот, беседую.

Иван Алексеевич расписался и еще раз пригласил инспектора. Его огорчила не столь бессмысленная резка огорода, сколь нежелание человека зайти к нему в дом. Он поил чаем даже случайно забредавших, и никто не отказывался, хотя бы из простого любопытства: посмотреть, как поживает сторож солеотвалов и добровольный лесник?

Инспектор наставительно, с полуусмешкой сказал:

— Я на службе. И у тебя воздух не особо ароматный. Вот когда озеленишь болото, может, почаевничаю у тебя на веранде.

Он пошел со двора, едва не придавив ногой дремавшего на песчаной дорожке Иннокентия, но и это не смутило его. Всякого навидался он за долгие годы чиновничества, стал ироничным от богатого житейского опыта и потому чуть ворчливо заговорил:

— Кругом — живой лю… Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы… Уже тысяча веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа… Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака… Во Вселенной остался… неизменным один лишь дух… Но это будет лишь… через длинный, длинный ряд тысячелетий, и Луна, и светлый Сириус, и Земля обратятся в пыль… А до тех пор ужас, ужас…

Довольно артистично наговаривая монолог из чеховской «Чайки», инспектор удалился за калитку, где его ожидал райисполкомовский шофер, так и просидевший все это время в машине, испуганный, вероятно, и видом мертвой долины, и запахами, исходящими от нее.

Ивану Алексеевичу подумалось сейчас о шофере: вывелась особая порода водителей легковых автомобилей, обслуживающих начальников. И не интеллигенты они, и рабочими их уже не назовешь. Руки белые (машины-то в гаражах ремонтируют механики), и одежда чистая, питаются из тех же распределителей, что и начальники, имеют «левые» деньги, знают, кому улыбнуться, кому нахамить. Тип, пожалуй, селекционированный только у нас. Их тысячи, этих советских «автолакеев», и они, конечно, против перестройки: ведь поубавится и начальников, и персонального транспорта.

Словом, задал инспектор Ивану Алексеевичу задачу и уехал. Как поступить, с кем посоветоваться?.. Был он, по своему крестьянскому характеру, уважающим порядок, даже несколько педантичным в этом: законам надо повиноваться, беззаконие вредно всем — и вождям, и маленьким людям. И все-таки Иван Алексеевич не смог переломить в себе чувства упрямого благоразумия: кому будет выгода оттого, что болото пожрет клочок ухоженной земли? Ведь придется ему картошку прикупать на рынке, а это разве помощь государству в решении продовольственной программы? Выходит, с законом земельным не все ладно. А если так, то надо выждать немного, вон и газеты принялись защищать приусадебные участки.

Теперь он доволен своей выдержкой, по-хозяйски поступил — не отдал землю в одичание. И инспектор не явился — ни огород урезать, ни мед взвешивать. Занялся, вероятно, перестройкой своего застойного мышления.

— Так, Иван Алексеевич, — сказал он себе, — осталось у тебя всего два рядка, поднажмем и будем помнить: наше дело правое, потому что никому оно не во вред.

Картофель прополот, окучен. Иван Алексеевич жестко трет прохладным полотенцем лицо, стоит несколько минут, любуясь своей работой: чисто, ровно, красиво. Главное — красиво, без этого радости настоящей не бывает. И ладони рук весело горят от напряжения, и лезвие тяпки до голубого сияния начищено, и рубашка зябко холодит остывающую спину, и легкость во всем теле: подпрыгни — и, кажется, полетишь над огородом в облаке зеленых запахов. Он вскидывает на плечо тяпку, идет во двор, чуть покачиваясь от собственной невесомости. Вот ведь, размышляет с удивлением, работа не тяготит, если она твоя, не подневольная.

Доит козу Дуньку, вдыхая зной ее шерсти, перегретой солнцем длинного июльского дня, делит молоко между всеми жильцами подворья, кормит притомившихся, тихих кур, ставит самовар, ужинает на веранде молоком, хлебом, огородной зеленью.

Потом выносит на крыльцо низенький стульчик, садится проводить солнце. Оно меркнет в дальних холмах за домом, и, если небо чистое, как сегодня, его лучи долго, низко и длинно освещают долину.

Солеотвалы пылают красками: то они кроваво-багровые, то розово-акварельные, а вот понизу подплыли стеклянной зеленью… Еще несколько минут — и конусы их заголубели, налились воздушной легкостью, и вновь они стали похожи на огромные айсберги посреди океана.

Воздух остыл, разогретая долина, будто очнувшись от обморока, начинала робко парить, смутно клокоча, поборматывая, переливая в своей бездонной утробе ядовитые воды.

Но еще свежо, еще изредка наносится дуновениями фиалковый аромат, непроглядь тумана вспухнет только под утро, и можно сидеть до темноты в свежести и прохладе.

Вчера вечером Иван Алексеевич дочитал в журнале повесть Андрея Платонова «Котлован». Не пожалел керосина в лампе. И плохо потом спал: всю ночь виделись мужики, посаженные на плот и пущенные в безвестное плавание по безымянной реке. В никуда то есть. За то что отказались копать котлован общей счастливой жизни. Они плывут и исчезают, плывут и исчезают…

Это не повесть вовсе, не художественное произведение для увлекательного (пусть и серьезного) чтения. Ты входишь, ты живешь, ты участвуешь в той жизни. Она не пишется, не рисуется — растет из тебя самого, из твоей души. И вместе с Платоновым у тебя не хватает дыхания выразить ее спокойными, нормальными словами — ты захлебываешься, ты бредишь необоримой абсурдностью своей жизни и силишься внятно сказать людям: не ройте бездонные котлованы для своего счастья — поднимайте к небу свои жилища!

Иван Алексеевич смотрит на заплывающую туманцем Горькую долину, будто кем-то стыдливо покрываемую белыми чистыми полотнищами, думает: она ведь тоже котлован, только вырытый снизу, мощными машинами.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Если говорили Ивану Алексеевичу Пронину: вы странный человек, — он соглашался, не споря, не оправдываясь. Потому что не любил рассказывать, объяснять, как и почему попал в эти «странные». Сперва, правда, обижался, теперь попривык. Что поделаешь, людям действительно странно видеть такого человека.

— Странный вы какой-то, — сказала ему женщина, когда он ввел ее в дом и усадил возле печи обсушиться. — Я слышала про вас, да не очень-то верила. А тут грибы собираем, бабы мне говорят: Екатерина, ты не шибко-то по сторонам рыскай, забредешь к Хозяину болота, оставит он жить у себя.

— Хозяин — это ничего, — говорит намеренно неспешно и буднично Иван Алексеевич, чтобы женщина не очень смущалась в его холостяцком жилище, и помогает ей снять резиновые сапоги с мокрыми и набрякшими шерстяными чулками. — Меня и Болотным бесом называют, и Психом на болоте… По-разному.

Женщина щурится на ровный вечереющий свет в окне, ее губы чуть вздрагивают от неловкой улыбки.

— Я ведь из этой деревни, что в трясине утонула, Дроновки. И забрела к вам нарочно: посмотреть, какой вы. Посмотрела вот и удивилась: так я вас и ваше семейство все знаю. Отец ваш без ноги с войны вернулся, мама ваша молочно-товарной фермой заведовала, вы в «Промсоли» потом работали, а с вашей младшей сестренкой я в школе училась. Да и вы всех наших знаете, угадайте мою фамилию.

— Угадал. И очень просто: волосы будто льняные, глаза серые, с голубоватостью легкой, и конопушки… Все Ситковы такими были, правда?

— Ой, точно!

— Вы, значит, Катя, ровесница моей младшей сестрицы. Отца вашего звали Тимофеем. Значит — Тимофеевна. Спасибо, Екатерина Тимофеевна, что зашли в гости к земляку на болоте.

— Непременно по отчеству подружку сестрицы?..

— У меня чутье: вы или учительница, или заведуете чем-то, так что к отчеству привычны. Лицо у вас такое… послушное вашей воле. Вы привыкли, чтобы вас слушались.

— О, почти угадали! Я старший педиатр. По детским садам.

— В одном садике завтракаете, в другом обедаете, в третьем ужинаете. Но вас боятся.

— Откуда вы все знаете, Иван Алексеевич?.. Удивительно, ваше имя и отчество назвала! Не ошиблась?

— Точно назвали.

— Вот она, память наша, деревенская. Деревня — все-таки одна семья.

— Потому, наверное, и мне нетрудно кое-что угадывать. У многих городских их прежняя деревенская жизнь на лицах написана. Вот мы и познакомились, прошу откушать чаю из самовара — не электро, а настоящего, на березовых углях нагретого.

— И вода из родника?

— Да. Дроновского.

— Ой, прямо аж в сердце кольнуло!.. Подхожу сюда к вам — и смотрю, смотрю за церковь, где наш дом был… И увидела — труба от печки торчит из трясины… На что крепкая на слезы — заплакала, хотела сразу и повернуть назад, а тут ваш двор вижу, ухоженный, чистый, зеленый… Вспомнила сразу: на этом бугре жил старик Дронов и называл свой бугор Святой обителью. Родник здесь бьет из-под земли. Мы ходили пить дроновскую воду. Наберет в деревянное ведерко, вынесет за калитку. А к роднику никогда не подпускал, говорил: «Кто знает, какой у кого глаз? А если дурной? Вода святая иссякнет». Вода и вправду особенная, моя бабушка, бывало, наберет в пузырьки — полгода стоит, не портится. Дронов не пил вина, не курил, его называли старообрядцем. Помните, всегда ругался с нашим попом Никоном, называл его христопродавцем, угодником… И всегда, кажется, был он стариком, в колхозе работал по весне да по осени, когда звали помочь, на праздники орден Отечественной войны к старому офицерскому кителю прицеплял — заслужил в партизанах… Не помню вот, были у него родные?