Так думал он о Екатерине Тимофеевне, так, ему казалось, думала она о нем, и впервые за долгие одинокие годы Иван Алексеевич с тоской сердечной почувствовал: ему, его дому нужна женщина. Нет, не эта — она слишком молода, изнежена городскими благами. Есть другие, знающие простую жизнь, не боящиеся коз, кур, ежей и ужей, кастрюль на плите и горящих дров в печи. Почему ни одна из таких не пришла к нему? Или он не звал? Не звал так, чтобы не могла не прийти?..
— Иван Алексеевич! — Он вздрогнул от ее голоса. — Чай готов?
— И заварка настоялась, — ответил поспешно и как можно более спокойным голосом. — Прошу к столу.
— Бегу!
Екатерина Тимофеевна пьет чай, схватывая его алыми губами с краешка чашки, и эти короткие глотки горячей коричневой жидкости как бы сразу и уже розовостью проступают у нее на щеках, отогревая лицо, а от тела ее все еще веет холодком пруда; измученный духотой Ворчун отряхнул шерсть, подошел к ней, улегся рядом; прилетела с огорода сонная бабочка-капустница, прилепилась белым лепестком к ее обнаженной руке, замерла, впитывая прохладу. И Ивану Алексеевичу подумалось: сколько таких сильных людей растрачивают себя на суету житейскую, ютясь к тесноте городов, борясь за все большие бытовые блага! Скапливаются в очередях, толпами текут по улицам, волнуются на многотысячных демонстрациях… Они что, только вместе — люди? Чего они добиваются друг от друга? А земля, их родная земля сиротеет без них. Ведь человек еще столь природен! И разве не счастлива Екатерина Тимофеевна сейчас, в тишине, покое, после долгого июльского дня под открытым небом? Она и чай перестала пить, боясь спугнуть бабочку, глядя на нее виновато и сощуренно, словно бы из дальней дали, и позабыто улыбаясь. Женщина с бабочкой, женщина с бабочкой… — пусть не прекратятся эти повторения, пока на земле будут женщины и бабочки. Так думает Иван Алексеевич, слегка смущаясь от непривычной для себя сентиментальности, и говорит, желая нарушить затянувшееся молчание:
— Вы счастливы, Екатерина Тимофеевна?
— Да. Сейчас.
— Что бы мне сделать для вас?
Она медленно подняла голову, глянула в пространство между домом и деревьями сада — там, в густо-синем воздухе, бело светилась колокольня церкви.
— Ударьте в тот большой колокол.
— Могу попытаться. Но ведь вы меня не пустите.
— Не пущу. Утонуть можно.
— А представьте, один человек пробрался туда. В прошлом году это было. Возвращаюсь так вот под вечер домой, только шагнул за калитку и — бом, бом, бом… Сперва растерялся: откуда этот колокольный звон и не сам ли колокол зазвучал? Бывает, зимами, в сильный буран, раскачается большой колокол и позванивает, но не шибко, правда, с долгими перерывами. А тут прямо набат пасхальный. Догадался, конечно: лейтенант Федя прошел до церкви и бьет, звонит… Жил у меня в прошлом году такой интересный человек, израненный в Афганистане. Набрел случайно на мое жилище, попросился побыть «вдали от шума городского». Мне, говорит, надо грехи замаливать, а я неверующий, значит — в храме Природы. Как почувствую облегчение, проберусь к той колокольне и ударю в главный колокол. Прошел, лыжи специальные из широких досок смастерил. Вот уж колокола поиграли над Горькой долиной! Лесник слышал, а он живет за двенадцать километров отсюда.
Екатерина Тимофеевна осторожно, двумя пальцами взяла бабочку за кончики сложенных крыльев, поднесла к своему лицу, слегка подула на нее, как бы пробуждая, и отпустила. Бабочка неслышно промерцала над двором и утонула в сумерках. Екатерина Тимофеевна спросила:
— Где же ваш лейтенант?
— В Афганистане.
— Второй раз вроде бы не посылают, особенно раненых.
— И его не посылали. Сказал: не могу, там друзья. Это им я позвонил в колокол: еду! Там часть души будто бы осталась — понял здесь, в тишине. Не вернусь туда — так и буду жить обездушенным. Мне надо это пройти до конца. Убить эту войну. А я замаливать грехи вздумал. Один. Разве такое замолишь?
— Помалкиваем про эту беду, а у каждого душа болит. Мы же все больны Афганистаном.
И опять они молчали, теперь слушая глухой ропот, смутные всплески, душное брожение мертвого пространства, будто в утробе его ворочалось, народившись, еще неведомое никому существо, способное пожрать, отравить своим дыханием все живое на планете.
Екатерина Тимофеевна зябко передернула плечами, поднялась, сказала:
— Везите меня в город, Иван Алексеевич.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Наступил август, редкостно сухой, жаркий. Не стало ночных туманов, по краям долины в низких местах усохли топи, и сама долина как бы осела, покорно притихла. Но забот у Ивана Алексеевича Пронина прибавилось: горячие ветры срывали с солеотвалов белые тучи пыли, разносили ее по обширным пространствам вокруг. Подворье завеивало едкой, вязкой, всюду проникающей солью. Слезились глаза, першило в горле, мучил кашель. В особенно ветреные дни Иван Алексеевич или не выходил из дому, или отправлялся в лес косить на глухих тенистых полянах траву. Его дворовая живность не менее тяжко переносила солевеи, как называл он соленые ветры: куры прятались под сарай, Ворчун отлеживался в конуре, Дунька лишь тихими утрами выходила погулять по двору: ближние лужайки выгорели, и Иван Алексеевич возил ей из лесу в мотоциклетной коляске траву и березовые ветки. Пчел пришлось переправить к леснику Акимову на кордон.
Жаль было огорода. Картошка кое-как держалась, все другое, более нежное, гибло, отравляясь обильным «эликсиром плодородия», как ни часто поливал грядки Иван Алексеевич. Приходилось окатывать водой, поливать и деревья в саду, чтобы помочь им выжить. Своих фруктов конечно же не ожидалось: невызревшие завязи яблок и груш усыхали, осыпались.
Не забыл Иван Алексеевич и главного своего дела — ходил на молодые лесопосадки и, как мог, помогал саженцам. Снова копал канавы, но теперь подводил воду к посадкам, беря ее из ранее заполненных ям и углублений, а на возвышенные места носил воду ведрами. Были у него и другие способы спасения деревцев: прикрывал их от солнца скошенной травой, рыхлил землю, обкладывал корневища сырым торфом… Не все удавалось сберечь, и Иван Алексеевич печалился, видя усохшие до ржавой жесткости сосенки, дубки, березки. Стоял, думал, говорил, переиначивая известные пушкинские слова: «Прощай, племя младое, знакомое…» И знал, что осенью, если выпадут дожди, а нет, так весной, непременно посадит здесь новые деревья; погибнут — посадит еще. И будет без устали повторять это, пока не примется, не пойдет в рост по бывшим трясинам молодой лес.
Потому-то с особенной заботой Иван Алексеевич оберегал питомник для выращивания саженцев, накрыл его полиэтиленовой пленкой, увлажнял воздух внутри специально придуманным «дождевальником» — из автомобильного насоса, газового баллона, шланга с распылителем на конце, — и его «племя младое» густой, крепкой зеленью заполняло питомник. Без овощей, фруктов своих он как-нибудь обойдется. А что ему делать здесь, если нечего станет высаживать по окраинам Горькой долины?
Питомник с его микроклиматом напоминал порой Ивану Алексеевичу жилище человека на какой-нибудь дальней мертвой планете. Когда особенно густо наносилась пыль с солеотвалов и душил кашель, он прятался в питомник, дышал его озонным воздухом. Сюда старались попасть все жители подворья, даже куры. Еж Филька прорыл в питомнике собственный ход, ужа Иннокентия невозможно было изгнать отсюда — зарывался в землю, затаивался; просился под спасительный полиэтилен Ворчун, и Иван Алексеевич впускал его подлечиться живым воздухом. Дунька давала больше молока, если он доил ее в этом зеленом оазисе.
Дни тянулись долгие, изнурительные. По дальним иссушенным зноем лесам занялись пожары. Временами то с одной, то с другой стороны наплывали дымы. Смешиваясь с солевой пылью, они превращались в ядовитый смог. Этот горячий, мутно-синий туман был столь плотен, что по двору приходилось ходить не иначе, как вытянув перед собой руки, и казалось, никакая сила никогда не развеет его.
В один из таких дней приехал на красном лесхозовском «газике» лесник Акимов, давний приятель Ивана Алексеевича. Был он утомлен, замотан — прямо с тушения пожара. Прокричал от калитки:
— Эгей, есть тут живые?
Иван Алексеевич вышел на голос из дымной мглы, протянул Акимову руку. Тот своей не подал, вернее, отдернул ее, словно бы испугавшись неожиданного явления существа неизвестной породы, уставился на Ивана Алексеевича красными, измученными бессонницей и дымом глазами, с сердитой удивленностью спросил:
— Это ты, Пронин?
— Я, как видишь.
— Вижу. Но только это не ты. Не совсем ты, понимаешь? Половина осталась от тебя. Другую ты истратил на свое дурное дело. Нет, ты не Хозяин болота, не Болотный бес. Ты — псих на болоте. Понимаешь? Болото и ума тебя лишило. Еду, думаю: Пронин-то небось догадался хотя бы на короткое время откочевать со своего гиблого поместья. Воды напьюсь, думаю, из родника, проверю, как и что с его хозяйством, и дальше поеду. А он тут!
— На кого живность брошу?
— Да мог бы с моего кордона наезжать. У меня дымно, да соленого смраду нет. Понимаешь?
— Понимаю. А нехорошо бросать. — Иван Алексеевич мотнул головой себе за спину — там был его двор, и живой пока, а дальше простиралась невидимая сейчас, но ощущаемая провальной пустотой Горькая долина. — Ничего, переборем стихию, выживем. И это важно: пока я здесь — моя долина под присмотром…
— Какая она твоя? — Акимов даже сплюнул себе под ноги. — Создавали большим коллективом, а ты присвоил единолично.
— И я участвовал.
— Ладно. Дай воды напиться, в горле будто рашпилем продраили.
Иван Алексеевич принес в большом ковше, Акимов пил с перерывами, постанывая и мыча, — ледяная вода перехватывала дыхание, знобила зубы, — и пока лесник не мог говорить, Иван Алексеевич внушал ему спокойно и убежденно, что да, трудновато сейчас у него на подворье, но терпимо, и потому надо перетерпеть — не вечно же будет длиться засуха, в сентябре непременно начнутся дожди; и проверить себя он хочет: выживет в дымно-солевом пекле, то уже никогда и ничего не устрашится; его как бы испытывает Горькая долина, гонит от себя, но эта жара и для нее гибельна — усохли многие низины, и по осени он окопает их канавами, засеет травами, укрепит талой; так что пусть друг Акимов не беспокоится, как только поутихнут пожары, он явится к нему, угостит семейство лесника медом и заберет ульи домой.