Воитель — страница 49 из 92

Остатком воды Акимов умыл лицо, отерся носовым платком, непонятного от копоти цвета, спросил:

— Ты хоть в зеркале себя видишь?

— Некогда смотреться.

— Оно и похоже. Ты ж как вобла просоленная, из бороденки можно суперфосфат добывать, и глаза у тебя как у алкоголика. Понимаешь?

— Спасибо за информацию. Но и ты красноглазый.

Маленький небритый Акимов расхохотался, тряся тугим животом, подал Ивану Алексеевичу руку, пошел к своему исшарпанному на лесных просеках «газику», ворчливо наговаривая:

— Без придурков, понятно, жизнь скучной стала бы. Но не до такой степени… Имей в виду, Робинзон болотный, если пожар подступит к твоей долине, я тебя с нарядом милиции отсюда вывезу… Перестройка, понимаешь ты, новое мышление, а он в болоте застойном увяз. Совесть, видите ли, его грызет. Так направь ее на более полезное для общества дело!

Акимов сел в машину, цепко ухватился короткопалыми руками за руль, пожаловался:

— Понимаешь, сиденье испрело, зад мокрый от пота, ручьями с головы, по спине… Ладно, бывай, как говорится. И не помри тут. Проведаю, как время выберу.

Он запылил к лесу по песчаной, до скрипа иссушенной дороге, вслед ему чахоточно прохрипел Ворчун, в мелком кустарнике красная машина промелькнула раз-другой, будто прожгла его языками пламени, исчезла, смолкла, и подворье Ивана Алексеевича заглохло в безмолвии и непроглядности дымного сумрака.

Пройдя в дом, Иван Алексеевич зажег лампу, лег на диван. Попробовал читать газету, но сразу задремал. Вязкая, вялая, безвольная сонливость все чаще одолевала его, утром не хотелось подниматься, по вечерам он не сумерничал у самовара — сразу ложился спать. Временами пугался: уснет и не проснется. Отравится дымно-солевым смогом. Умрут во сне и жильцы подворья — они до жалости тихи, едва передвигаются. У Дуньки пропало молоко.

Как-то вертолетчик лесной охраны сказал ему: твое болото, Пронин, с высоты похоже на огромный черный глаз в густых зеленых ресницах. И сейчас в дремоте виделся Ивану Алексеевичу этот глаз-болото, слезящийся горячими солевеями, отравляющий «зеленые ресницы» рощ, насаженных им… Глаз разрастался, расплывался на всю живую землю, все делалось черным, затхло пахнущим… И вот из этой черноты тянутся к Ивану Алексеевичу белые костистые ветви усохших деревьев, хватают его за горло, медленно душат… Он чувствует, как саднит, сминается под жесткими и мертвенно холодными пальцами веток наглухо перехваченная шея…

Иван Алексеевич вскакивает, минуту ошалело сидит на диване, наконец понимает, что все это ему привиделось, растирает шею, виски и почти выбегает из дома во двор: надо работать, только работа спасет его от сонного дурмана!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Прав был лесник Акимов, сказав Ивану Алексеевичу, что создавали Горькую долину большим коллективом. Но правым считал себя и Иван Алексеевич, ответив ему: и я участвовал.

Активно участвовал, может прибавить он, и сознательно, ибо работал на шахте инженером по добыче сильвинитовой руды. Пусть не главным, а все-таки и не работягой простым, у которого на все один ответ: начальство видит, начальство знает… Что же видело и знало начальство? В первую очередь, конечно: больше и больше выдавать на-гора руды.

Позже, правда, когда начал проседать над выработанными шахтами грунт и шламы из отстойников все чаще выплескивались через разрушенные дамбы, кое-кто из самых беспокойных стал говорить на собраниях, писать в газеты, предупреждая о возможных неприятностях. Но это гораздо позже.

А в год окончания Ваней Прониным десятилетки производственное объединение «Промсоль» славилось на всю страну, некогда большой колхоз в деревне Дроновке оскудел, обезлюдел — почти все трудились на шахтах — и превратился в подсобное хозяйство того же могучего объединения. Став рабочими, мужики хорошо зарабатывали, возводили кирпичные дома, покупали автомобили. Отец Вани, инвалид войны, устроился учетчиком на шахту, мать — заведующей детским садом. Где и какую жизнь искать юному Пронину, если вот она, рядом, знакомая и процветающая. Родители согласились с его первым самостоятельным выбором — ехать в Москву, поступать в горный институт. Поехал. Поступил. Окончил с отличием. Вернулся и сразу, с поздравлениями начальников, получил должность инженера по добыче — как раз, помнится, проводилась кампания выдвижения молодых специалистов. Закрутился в производственных делах, шахтной беспрерывной работе.

Удивительна человеческая память: сейчас, здесь, на одиноком подворье, Иван Алексеевич без особой горечи вспоминает почти все годы своей работы в «Промсоли», понимая, конечно, что добывалась сильвинитовая руда способом «давай-давай!», что порой до двух третей ее оставалось в обвалившихся галереях, что много в этом и его вины; но время было штурмовое, люди воспитывались на видении «широких горизонтов»: кто мелочится, тот проигрывает, дать вал любой ценой, быть героем дня, года, пятилетки — вот главное; а руды этой миллионы тонн в подземных кладовых, хватит ее и нам, и нашим потомкам; и брали «эликсир плодородия» с захватывающим дух размахом, и не раз Ивану Пронину по поручению коллектива приходилось зачитывать с высоких трибун победные речи, принимать от представителей из центра переходящее Красное знамя, которое лет десять подряд вообще не уходило из «Промсоли».

Многое осознано, понято им теперь, но соединить воедино два чувства — радости труда тех лет и почти сознательно творимой тем трудом беды — он не может. Носит в себе эти чувства по отдельности. Так уж, вероятно, устроен человек: радость и горечь, добро и зло несоединимы в его душе.

До сих пор у Ивана Алексеевича хранится центральная газета с очерком о нем. Достанет иной раз по хорошему настроению, прочтет.

«Спускаемся с Иваном Алексеевичем Прониным в шахту, и я удивляюсь перемене в нем: если «на-гора» он медлителен, как бы во всем осторожен — в разговоре, поступках и, наверное, в мыслях, то здесь, в своих владениях, он совсем другой человек, его раскрепощает сама особая атмосфера шахты. Ему знаком каждый забой, штрек, он охотно знакомит меня с шахтерами, о каждом он знает, кажется, все, вплоть до таких мелочей — женат ли, чем и когда болели дети и, главное, конечно, как переносит солевые испарения шахты: одним не по силам воздух здешний, другим не по нервам ослепительное сияние сильвинитовых стен. Иван же Алексеевич расхаживает в своем подземелье как хозяин, владелец этих сказочных дворцов. Да, только с роскошными дворцовыми залами, сияющими витражами, хрустальными колоннадами можно сравнить внутреннюю, освещенную электричеством красоту шахты. Иногда сравнивают эти соляные сферы с лучшими станциями метро. Нет, здесь особая красота — красота самой природы, к которой притронулся человек одухотворенным резцом мастера».

Более всего нравится Ивану Алексеевичу описание сильвинитовой шахты. Точное, считал он, поэтичное. Именно такой видится она ему во сне. И часто. Проснувшись, Иван Алексеевич иной раз долго не может понять, почему так светло на душе. Потом вдруг догадывается, скажет вслух: «Так это я опять в шахте побывал!»

Немало стихов было напечатано про индустриализацию здешних мест. Некоторые даже запомнились. Вот одно:

Копры

Копры растут как грибы металлические,

Солью из недр проступает пот.

К черту, друзья, мечты идиллические —

Вот он, реальный жизни комфорт!

Природа — не бабочки и куртины,

В недрах добудем и пищу, и кров.

Прибавим к пейзажу иные картины —

Рощи стальные из ферм и копров!

Тогда нравилось Ивану Алексеевичу это стихотворение — лихим напором, безоглядностью заражало. Теперь он понимает: слишком много в нем технического волюнтаризма. А поэт — свой, из соседней, тоже погибшей деревни, крепенький такой, буйноволосый, хорошо поет и на гитаре играет. В клубе шахтерском ему овации устраивали. И кто? Вчерашние крестьяне сыну крестьянскому же, призывающему выращивать на полях не хлеб, а фермы и копры. Затмение какое-то помрачило всех. Или так отрекались от родной земли — пусть она вовсе сгинет, раз перестала кормить?.. Поэт давно член Союза писателей, в Москве живет, даже по телевидению, говорят, выступает. Очень известный, ему рок-ансамбли тексты заказывают.

Написал поэту Иван Алексеевич, это было в середине семидесятых, мол, так и так, мы тут прозрели наконец и ужаснулись: обширное земельное пространство солями, грязями и прочей технизацией начисто отравили, да к тому же оно местами начинает из-под ног уходить, надо остановить производство, не то вместе с копрами, фермами и всем другим железобетоном провалимся в тартарары и никаких компьютеров нам не хватит, чтобы подсчитать нанесенные стране убытки; ты там вхож в центральную печать, убеди — пусть напечатают мое письмо, можешь и сам под ним подписаться.

Поэт ответил, хотя и не так скоро.

«Старик, понимаю тебя, твоя крестьянская душа болит, когда ты видишь, как гибнет сельская земля. Но пойми и ты, нет, не меня — я такой же, радуюсь одуванчику в телевизоре, — время пойми. Ведь еще Есенин говорил: «Живых коней победила стальная конница». Да и что для наших просторов тот клочок нечерноземной земли под шахтами! Шире давай смотреть. Без глобальной технизации мы ничто. И время, время какое — гонка вооружений, сферы влияния! Как же, например, поднимешь сельское хозяйство без нашего «эликсира»? А подумай о ядерной угрозе. Шарахнут по нам, мы — по ним, и прощай зеленая планета вместе с борьбой за мир, правами человека и защитой окружающей среды. Уяснил обстановку? Хвалю! Мои земляки смекалистые. Окажешься в Москве — звони. Покажу тебе столицу. Во размах! Отсюда и Сибирь не шибко велика, а твое «обширное пространство», как ты его называешь, вряд ли и на карте отыщешь. Так, родинка на теле Родины. Удачная метафора, правда? Совсем неожиданно написалась. Надо использовать в стихотворении. Жизнь, как видишь, старик, щедра на подарки, только не нужно слишком уж ее осложнять, она не любит это. Поверь поэту. Вот и рифма! Ладно, заканчиваю, раз стихами заговорил: вдохновение нельзя упускать. Поэму пишу, «Ядерная зима» называется. Про то, что будет на земле после ядерной войны. Самому жутко, по ночам кошмары видятся. Но мы крепкие, правда, старик? Все выдержим. Мы хоть в детстве натуральное коровье молочко пили и картошечку огородную ели. Так что не унывай, и жму твою честную руку!»