Однажды утром он выскочил в трусах, босиком на крыльцо, где присел передохнуть Иван Алексеевич, поставив у ног ведро с Дунькиным молоком, и заговорил, потрясенно тыча пальцем в газету:
— Послушайте, что я вычитал! И это в нашей, советской газете! Понимаю, перестройка, гласность, надо говорить правду народу! Но как можно поверить в такую правду, дорогой и милый Иван Алексеевич? Не укладывается, как говорится… Да и какую башку надо иметь, чтоб она переварила такое? Слушайте.
«Вертолет проплыл над гигантскими промышленными комплексами, потом над огромными черными озерами — это были отстойники шламов, а точнее, ядовитой грязи. Потом мы очутились над лунной поверхностью. Картина была жуткой: грязно-серая пустыня. Пройдя «лунные горы», вертолет снизился над полем. Увы, это было уже не поле, а немой крик земли. Подумалось: каким же сильным и бездушным должен был быть «свинтус грандиозус», своим рылом перевернувший, изувечивший, испоганивший землю, которая кормила человека, была ему родиной!»
Это же новая Горькая долина!
Федя отбросил газету, с треском развернул другую, едва не порвав ее.
— А вот, Иван Алексеевич, еще одна картина:
«Валили, бульдозерами сгребали громадные деревья, волокли их по селу, за бутылку продавая старушкам на дрова. Словом, свели последний лесной оазис — единственную отраду в степи. И стоит теперь наша деревенька голая, в колодцах не стало воды, копанки высохли, исчезли птицы, улетели аисты, а сколько их было! А ведь такая здесь была красота. Есть ли в стране сила, которая могла бы остановить наших мелиораторов? Сейчас они двинулись на соседнюю деревню — Ходосиевку. Остановите безумцев!»
Отбросив так же брезгливо и вторую газету, Федя сходил в дом за сигаретами и спичками, сел на ступеньку крыльца рядом с Иваном Алексеевичем, курил жадно и молча, ожидая, вероятно, успокоения нервов. Молчал и Иван Алексеевич: не огорчать же еще более Федю, два своих афганских года, пожалуй, мало читавшего наши газеты, тем, что теперь и пострашнее кое-что печатается, — чего стоит, к примеру, глобальный проект поворота северных рек! Но молчание делалось неловким, Федя мог подумать, что с ним не хотят говорить, и Иван Алексеевич спросил:
— Товарищ лейтенант вроде бы озаботился гражданской жизнью?
— Сильно ли она отличается от военной? Воюем — пустыню оставляем, трудимся — все опустошаем вокруг… Это же какая-то нескончаемая война. Мы не живем на Земле — воюем. Нам надо перестать воевать — сегодня, немедленно. Уничтожить оружие. Не убивать. Главное — не убивать! Нет таких целей, за которые можно убивать, травить, уничтожать живое… Что мы за недочеловеки? Когда упьемся кровью, когда опротивеет нам зарывать в землю трупы солдат? Как можно жить и чем-то наслаждаться, что-то строить для счастья будущих поколений посреди нескончаемой войны — друг с другом, с природой, и в космос вот с таким сумбуром влезли… А, Иван Алексеевич?
— Видим же: можно.
— Это я и хотел от вас услышать! Пока будет можно — будут войны. Что же делать?
— Делать так, чтобы человек не чувствовал себя счастливым, если где-то и кого-то убивают. Если учат его безродности. Если уродуют, жгут, отравляют землю. Говорить, показывать, тревожить надо…
— А он, человек, ничего этого не знает, Иван Алексеевич? Он же поголовно грамотный, начитанный, наслышанный. И что меняется? Его ставят под ружье, его сажают на бульдозер — и он стреляет, давит живое гусеницами. Не подумайте, что я себя ставлю выше кого-то. Такой же, в том же потоке. Вот только думать стал… Если вернусь к гражданской жизни, будет она у меня, как ваша.
— Приглашаю, Федя. Мы тебе отдельный дом поставим, местечко приметил недалеко отсюда, чистое, высокое, и тумана болотного меньше будет.
— Спасибо, Иван Алексеевич. Буду воображать дом на высоком месте. Но чтоб вид из окна — на Горькую долину. И запашок чтоб шел не только фиалковый. А то ведь знаем мы человека, на голой кочке счастливую жизнь для себя лично устроит.
Невесело посмеялись, неспешно позавтракали хлебом и молоком, завели мотоцикл и поехали осушать краешек Горькой долины.
После того разговора Федя стал все чаще запускать свой изящный и громкий музыкальный аппарат. Утром, вечером. Иногда он брал его с собой на работу. Подвесит к ивовому кусту, и музыка бодрит их мажорным ритмом. Оправдывался: «Все равно ведь, Алексеич, здесь птицы не поют». Ивану же Алексеевичу думалось: «Нет, иное что-то повлекло тебя к «Панасонику». Скорее всего, зовет та большая, внешняя жизнь. Ты как бы издали, настороженно к ней прислушиваешься…»
У Феди были хорошие записи ансамбля «Битлз». Более высокой эстрады для него, кажется, не существовало (наши домашние роки он называл «группами захвата дебилов»). Слушать некогда знаменитый квартет англичан он мог почти беспрерывно. Иногда переводил слова песен Ивану Алексеевичу.
— Слушайте, здесь так: «Мир круглый — и мне хочется плакать, мир круглый — и он крутит меня дальше и дальше». — Помолчав с опущенным, занемелым взглядом, он снова начинал переводить наиболее, вероятно, значительные для него слова: — «Однажды ты увидишь, что меня уже нет, — здесь так дождливо, и я пойду за солнцем…»
Случалось, не дослушав песни, Федя резко выключал магнитофон, молча смотрел на Ивана Алексеевича, как бы вспоминая, кто этот человек и почему он, лейтенант Федя, здесь и с ним, и вдруг говорил:
— Там небо синее, горы пепельные, ветер «афганец». И воздух обжигает — летом зноем, зимой холодом. Там живешь только душой. Когда меня ранило, я не почувствовал боли, просто заболела душа.
Перед сном как-то:
— Иван Алексеевич, это же страшно сказано о человеке — «свинтус грандиозус». Ну ладно, мы с вами люди все-таки обыкновенные, потому и не безгрешные. А возьмем музыканта, ученого, поэта, людей тонких, высоких в своем деле, — они что же, нисколько не «свинтусы»? Пусть немножко, не «грандиозус» хотя бы? Не подумайте, что мне хочется чернить их, нет, я хочу, чтобы они были нам примером — чистыми и высокими, но… не получается это. Я ведь знаю, они молчат про Афганистан и спасают от него своих сыновей и внуков… Как же мы защитим природу, себя, если мы почти поголовно те самые «грандиозусы»?
В дождливый день, под навесом летней кухни:
— Иван Алексеевич, гляньте! Филька на пару явился. Вон, из-под изгороди выполз, ведет ежа… нет, ежиху, конечно. Смотрите, как рыльцем подталкивает ее: мол, смелее, тут тебя никто не обидит, тут тебе даже обрадуются!.. Скоро ваш змей Иннокентий подругой ползучей обзаведется, чего ему холостяцки в норе под крыльцом скучать? У куриц бравый Оратор есть. Дунька, можно сказать, в законном браке — муж-козел на подворье лесника Акимова проживает… Только вы, Иван Алексеевич, со всех сторон одинокий. Ну я — ладно, мне жениться пока некогда было, обходился знакомствами, а вы как без женщины, жены? Говорите, анахоретствуете? Можно обходиться, если много работаешь и цель имеешь? Да, мы и позабыли про пустынников, монахов, монахинь… Все женятся, замуж выходят, да мало кто в семьях хорошо живет. Я сейчас и подумал: будь у вас тут жена, семья, попросился бы я к вам на постой? Едва ли. И еще подумалось: одинокие нужны, хорошие, смиренные одинокие. Смотрят на них люди и хоть немножко очищаются, что ли: кто не устает от бестолковщины житейской, кто не тоскует о жизни для души?.. Пусть у нас будут монастыри, чтоб любой мог помнить: если очень и очень утомлюсь, уйду в обитель покоя.
На осушаемой деляне, после низко прогрохотавшего над Горькой долиной вертолета:
— Наш десант на танках перебрасывали. Вдруг взрыв впереди — мина! Танк развернуло, мы попрыгали на шоссе. Залегли. Спокойно вроде. Давай гусеницу чинить — танкистам помогать. Работенка для штангистов-разрядников: один трак двести кэгэ. Подняли вчетвером, держим — и тут рвануло шагах в пяти. Духи прицельно снаряд кинули. Развеялась пыль — двое убитых, двое раненых, в том числе и я. А первый раз меня легко — пуля выше локтя левую руку прошила…
Разве вспомнишь теперь все сказанное лейтенантом Федей?
Перед уходом ему захотелось побыть одному, он отпросился утром: «Поработайте без меня, Иван Алексеевич, мне нужно кое-что додумать». Поздним вечером того дня и разнесся над Горькой долиной колокольный звон.
Федя отказался ехать в город на мотоцикле: «Разомнусь немного, солдату будет полезно, и как хорошо двадцать с лишком километров по земле ногами!» Ремень кожаной сумки — на одно плечо, ремень чехла с «Панасоником» — на другое. Обнялись. Зашагал легко. У поворота дороги остановился, помахал рукой, с нарочитой бравостью пригладил усы и бородку, отрощенные за месяц здешнего отдыха, — мол, будет все как надо! — и скрылся в березовой роще.
Хорошо видна из окна Ивану Алексеевичу эта роща, посаженная им одиннадцать лет назад, позднеосенняя, теперь голая, насквозь просвеченная вдруг выглянувшим солнцем — так глубоко, что за нею зеленой кипенью проглянул молодой сосняк.
Да, он поедет в Москву, навестит родителей лейтенанта Феди и, конечно, его могилу. Поедет зимой, когда будет много свободного времени. Попросит Акимова постеречь дом. А сейчас он напишет письмо пожилым родителям Феди, объяснит им, городским жителям, как важно вовремя посадить лес. Нет, сперва он выразит им свое сочувствие, поведает о своей горькой убитости: на свете не стало нужного людям человека! Расскажет, как пришел к нему Федя, кем он был для него… Поищет успокоительные слова. И только потом о посадке леса. Непременно прибавит: Федя не простил бы ему ни одного упущенного дня.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
По ночам подмораживало, иней не стаивал почти до полудня, погода держалась ясная, сухая. Дышать бы и дышать крепким предзимним воздухом, но с Горькой долины все чаще наплывали туманы, гнилой моросью кропили подворье Ивана Алексеевича Пронина, и по утрам ему иной раз приходилось жечь лампу — так непроглядно мутно было в окнах дома.
Управившись во дворе и позавтракав, он грелся чаем, заваренным с листьями малины и мяты: вчера немного застудился, случайно угодив сапогом в затянутое мхом «окно». Перебирал скопившиеся газеты, выискивая наиболее интересное. Читать все подряд он не успевал, что не очень его огорчало, ибо полагал: без разбору читают только пенсионеры — у них времен