Несколько минут Иван Алексеевич стоял, вдыхая запахи опилок и бересты, — теплые в холодном воздухе. Когда ощутил себя легким и веселым, взял крайнюю чурку, поставил ее на широкий дубовый чурбан, поднял колун до плеча и ударил им в середину желтого круга с тесным счетом годовых колец, набранных деревом за долгий свой век и умершим стоя. Легкий звон, свист воздуха — и две половинки разлетелись в стороны. Подобрал. Каждую расколол еще на три части. Это уже дрова. Полюбовался: ровные, аккуратные полешки. В поленнице их подсушит ветер, подзолотит солнце, а когда прохватит зимним морозцем — до звона и легкости почти невесомой, приятно будет и в руки их взять, и в печь положить. И жар от них пойдет сухой, стойкий.
Работал часа два. Размял свой застуженный радикулит, разогрелся.
Наскоро пообедал, завел мотоцикл и поехал на Ржавую топь смотреть, как трудится бульдозерист Василий Конкин.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Утром, по пути из города, заехал к Ивану Алексеевичу лесник Акимов, долго пил чай, рассуждал о том о сем, мялся, вздыхал, повторяя свое всегдашнее присловье: «Жизнь, она такая, понимаешь ты?..» Иван Алексеевич догадался, конечно, что Акимов хочет сообщить ему что-то не совсем приятное, но не торопил его: беда не припозднится. Наконец попросил:
— Говори уж, Петрович.
— Так я и говорю: видел Екатерину Тимофеевну Ситкову, подошла ко мне возле магазина. Машина-то у меня заметная — красная. Рассказала: горе большое у нее. Муж работал в колхозе на картошке, он у нее музыкант какой-то, ну и попал под гусеницу трактора, ночью мешки грузили. Ноги одной начисто лишился, другую помяло. Словом, калекой сделался, понимаешь ты… Нет, не просила тебе передавать. Но, полагаю, для тебя рассказала. Так что извини за неприятное сообщение. Я и сам ехал и горевал: когда это кончится — городских гонять на сельхозработы? Да хоть бы выбирали более физически приспособленных. А то музыкантов, артистов, школьников… Все равно ведь: ни картошки, ни работы. Мы с тобой про это не раз толковали, да кто нас слушает? Полагаю, перестройка отдаст землю, у кого ее отобрали, чтоб не мучились на ней города. Ну, я поеду, не горюй тут особо, жизнь, она такая, понимаешь ты?..
Акимов вытер наодеколоненным платком темно-загорелую лысину, покрыл ее до самых ушей зеленой фуражкой с золотой кокардой, и тугой, праздничный, в новенькой лесной форме, надетой по случаю поездки в город, направился к двери. От машины махнул рукой, сжатой в кулак, — мол, крепись, жизнь, она… — упруго вспрыгнул на сиденье, уехал, радостно облаянный Ворчуном.
Иван Алексеевич прошелся по двору, бросил в загон Дуньке клок сена, вернулся к крыльцу и как был в легком пиджаке, с непокрытой головой и в полуботинках на босу ногу, так и присел на ступеньку крыльца.
Первым снегом припорошило землю, а перед этим неделю держались морозы, и затвердела она на многие километры вокруг, стала гулкой, отзывчивой на шаг и звук. Успокоилась Горькая долина, откурив туманами, вершины заснеженных теперь солеотвалов были чистейшей, недосягаемой белизны и даже по ночам лунно светились, будто сильвинит внутри их тлел и нагревался.
Сидел Иван Алексеевич почти ни о чем не думая, впав в знакомое безразличие, обычно спасительное для него: все душевное в нем сжалось, занемело, чтобы постепенно, набравшись сил, вернуть его к способности жить и мыслить.
Сколько прошло времени, он не знал. Ощутив холод ногами, спиной, подумал: «Так и простудиться можно». Голова опущена на руки, руки уперты локтями в колени, глаза закрыты. «Пора очнуться». Он медленно поднял голову, сощурился от холодного света, необъятно хлынувшего из пустого предзимнего пространства, проговорил:
— Я ведь знал: та жизнь не отпустит ее. Чем-нибудь удержит. О, она страшной силы, та жизнь! Человек — былинка в ее скоплении.
Он медленно разогнулся, поднялся, медленно пошел в дом. Вздрогнул, оказавшись в тепле, но самовар греть не стал — не хотелось пока ни чая, ни еды. Прилег на диван. В дрему погрузился сразу, глубокую, с жутким видением: будто столб ярчайшего света опустился с небес на землю и принялся всасывать в свою трубу все живое — людей, деревья, дома, машины… Немые крики, жуткие лица… все смешано, перепутано. Вот младенец, вот женщина в изодранных одеждах, вот старик с бородой парусом, вот, огромный дом, из которого выпадают жильцы… и пара молодоженов, он в черной тройке, она в белом платье и фате, сцепившись руками, несутся ввысь… И почему-то лишь он, Иван Алексеевич Пронин, знает: свет этот небесный никого не убьет, подняв с земли все живое и мертвое, прополоскав в небесах, медленно рассеет по лону земли, и видит уже Иван Алексеевич новые селения и города в той, как бы совсем другой жизни, тихие, ясные, среди садов и над светлыми водами… Хочется крикнуть им, орущим и страдающим: «Не бойтесь, радуйтесь свету, возносящему вас!» Но горло у Ивана Алексеевича немо, как немо все это необыкновенное видение. И вдруг страх проникает в него, холодит до шевеления волос на голове: мощный ток воздуха начинает втягивать его в тот ярчайший столб света. Оторвал от дивана, приподнял, понес… «А меня зачем, мне здесь хорошо, у меня работа!..» — кричит Иван Алексеевич, забыв, что надо радоваться вознесению и перемещению в иную жизнь, раскидывает руки, пытается удержаться за крышу своего дома, за мечущийся на ветру флюгер. Какое-то время висит над своим подворьем, видит, как медленно угасает столб света, затухает ток воздуха, и вот он, Иван Алексеевич Пронин, падает сквозь крышу своего дома на диван — легко, без боли.
Он смотрит в потолок, понимает, что ему все это примерещилось, и все-таки ощупывает себя рукой, трогает лоб, проводит ладонью по щеке. Да, он невредим и в своем доме. Вон божница с иконами, святой Серафим смотрит на него со всегдашним укором: нет в тебе смирения!.. Стол, самовар, ровный свет из окон, стопа газет на краю стола… Так, поднимемся, сядем, обдумаем только что привидевшееся. А разве можно обдумывать сны, искать в них какой-то житейский смысл? Их, вероятно, надо просто чувствовать, и тогда они что-нибудь подскажут. Сны Ивану Алексеевичу почти не снились, а если что намерещивалось под утро, то сразу же и забывалось, как только он просыпался. И вот это видение…
— Ага, понимаю: я один. И всегда буду один.
Иван Алексеевич прошел в кухню. На плите все остыло. Решил разогреть. Открыл дверцу печи, положил на колосник сперва бересты, потом сухих, заранее натесанных щепок, сверху — некрупных поленьев. Поджег бересту. Пламя схватилось сразу, пахнуло в дом запахом костра, сочно загудело под чугунной плитой. Когда печь нагрелась и тепло растеклось по дому, Иван Алексеевич сказал себе:
— А разве ты к чему-то другому готовился? Кто мог к тебе сюда прийти? Считай и это видением.
Он неторопливо пообедал, сполоснул посуду нагретой на плите водой, неспешно оделся — в куртку ватную, сапоги с шерстяными носками, голову покрыл старенькой кроличьей шапкой для будней, взял рукавицы и вышел во двор.
Полдень был ясный, с крепеньким морозцем.
Иван Алексеевич глубоко вздохнул ему почудилось, что ноздри его уловили еле слышимый фиалковый запах он глянул в сторону сияющих белизной солеотвалов, погрозил им:
— Дышите еще?
Сегодня у него работа особая — плотницкая. В старой, оставленной ему Илларионом Дроновым баньке подгнили два нижних венца. Надо их заменить. Лес заготовлен давно, просушен, ошкурен, времени все не мог вы брать. С утра сегодня и хотел приняться да лесник Акимов, его сообщение…
Надо подважить, приподнять баньку выбить из-под нее гнилые бревнышки, положить на их место новые. Таким делом Иван Алексеевич никогда не занимался. Но видел как меняют венцы в срубах домов. Значит и сам сможет.
Катит к баньке и устанавливает чурки, кладет на них ваги — бревна и приподнимает сперва одну, затем другую стену сруба. Под банькой, оказывается, положен камень-плитняк, но он осел, врос в землю, потому и венцы начали подгнивать. Иван Алексеевич чистит прокапывает лопатой дроновский фундамент, как бы приподнимает его, потом кладет на него первое крепкое сосновое бревнышко.
Ему жарко и весело, он сдвигает на затылок шапку, откидывает рукавицы, он ничего не помнит, ни о чем уже не думает, кроме как о работе, этой, делаемой сейчас и только, может быть, в самые легкие и ясные минуты чудится ему, что видит его, следит за ним откуда-то из пространства неусыпное Око.
На бревнышки кладет сухой, аптечно пахнущий мох, из приподнятой баньки сквозит, застоялым духом продымленных досок пола и полка́, листвой старых березовых веников… Венец срублен «в лапу», как и вся банька, подогнан. Пора прилаживать к нему второй. Конечно, можно было взять у Акимова домкрат: с помощью техники, так сказать, отремонтировать подгнившее строение, но Ивану Алексеевичу захотелось сделать все по старинке, как делали это неторопливо и обстоятельно мужики в Дроновке.
Венцы понизу опоясали баньку, будто окольцевали ее сделали веселой и как бы парящей в воздухе. Иван Алексеевич стесывал топором и зачищал рубанком кое-какие неровности, когда послышался мотор автомобиля и залаял Ворчун.
Пошел глянуть.
У калитки стоял зеленый «газик», в приоткрытую дверцу нахмуренно выглядывала пожилая женщина в пышной беличьей шапке и цигейковой дошке, кивая и указывая рукой, вероятно, на лающего пса. Иван Алексеевич отпугнул Ворчуна, женщина медленно, словно боясь тут же увязнуть в непрочной земле, вывалилась из машины, громко сказала:
— Здравствуй, Пронин! Вот ты где законспирировался. Едва тебя разыскала, хорошо хоть лесники подсказали!
— Что же вы, Галина Павловна, не знаете, где ваши кадры трудятся? — спросил с намеренной бодростью Иван Алексеевич, узнав в женщине кассира дирекции «Промсоли» и подумав: вряд ли с чем-то хорошим нанесла ему визит эта солидная дама. — Прошу, как говорится, к моему шалашу. Вот уж кого не ожидал!
— Заставил приехать, Пронин: два месяца зарплату не получаешь.
— Бывало, и по три терпели.