Передохнуть бы, перекурить, хотя курить давно нечего, отойти на травку под осокорь — мелколистный степной тополь, полощущий в верховом ветерке сизые ветви. «Еще ряд — и самовольно устрою перерыв», — решает Гелий; не падать же истощенному гостю на картофельные кусты, одуряющие терпкой пыльцой своих фиолетовых, невероятно густых соцветий: в носу, во рту, в глазах сухая перечная горечь. Не думалось, что картошечка, из которой сотворяют хрустящее «фри», может так огорчить. Хотел уже Гелий отправиться к осокорю, но желоб в конце огорода вдруг затих, сочась тоненькой струйкой пересыхающей воды. Это немедленно уловил Матвей, распрямился, соображая — что там с механизацией на запруде? — сказал, втыкая лопату:
— Надо проведать.
— Можно я схожу? — Гелий решительно, подражая хозяину, воткнул лопату, повернулся, пошел, услышав вслед неторопливо выговоренное:
— Если есть ваше желание…
Желание было, желание хотя бы выпрямить спину, проветрить голову. Той же тропой, через бурьян и дикую коноплю, он вышел к плотине, на площадку с колесной техникой доисторического времени. И тут ему увиделась потрясающей неповторимости сцена: осел Федя, скосив зарозовевшие белки глаз, всхрапывая, смотрел себе под ноги, а перед ним, свернувшись тугими кольцами, вскинув шипящий клинышек головы, возлежала крупная змея. Федя делал осторожный шаг — змея выше взметывала голову, ядовито сверкая раздвоенным языком, Федя отступал — змея успокаивалась и даже опускала на плоский камень черно-зеленую голову.
Вполне конфликтная и вполне естественная ситуация: ослу нужно работать, а змее, пока нет солнца, захотелось полежать на сухой площадке: ей, змее, ни к чему сельское хозяйство, и о трудовом долге осла она ничего не знает Ослу же не хочется быть укушенным, болеть, оставить хозяина без помощи.
Гелий решил понаблюдать, заодно отдохнуть. Присев в сторонке, он принялся рассматривать змею, очень красивый экземпляр пресмыкающегося, если, конечно, малодушно не брезговать, не страшиться: чистейшей лакировки, упругое метровое тело, темное, с зеленоватыми квадратиками поверху, желто-белое снизу, с точеной ромбической головкой, острыми иголками глаз; прекрасное и отвратительное существо, ибо враждебность к нему в крови человека, когда-то, очевидно, часто отравляемой змеиными ядами. Однако смотреть хотелось, влекло смотреть на эту крупную степную гадюку — как на опасность неопасную и потому жутко сладостную, сравнимую лишь с бездной под ногами, всасывающей и отталкивающей. Возникали варианты поведения-познания: схватить змею за хвост, встряхнуть, превратить в вялую плеть… вцепиться пальцами в едва заметное утончение около головы — пусть обовьется вокруг руки, захолодит кровь зябким скольжением… дать укусить ногу, руку, ощутить, что это такое — змеиный укус… попытаться вырвать ей ядовитый зуб или взять ее с собой, унести, увезти… Но осел Федя не был экспериментатором, он застучал копытами, жутко заорал, возмущаясь беспомощностью человека, из-за которого ему придется работать на жаре. Федя явно жаловался и призывал хозяина.
Гелий Стерин заспешил.
«Убить или прогнать?.. Убить или прогнать?..»
Он выбрал камень потяжелее, ударил сверху в змеиный клубок. И не рассчитал: гадюка лежала на плотной, утоптанной щебенке, угловатый камень перешиб ее в нескольких местах, и, хоть она извивалась острым хвостом, взять было нечего: неловко показывать друзьям змеиные лохмотья. Гелий пинком отшвырнул гадюку с Фединого трудового круга, осел старательно зашагал, вода из ковшей плодородно заплескала в керамические желоба.
Жизнь, которая есть движение, наладилась. Не стало лишь змеи, да в душу Гелия будто впрыснулся яд сомнения: «Зачем?» Но воля победила, ответив ему: «Для порядка. Одним ползучим меньше!»
Он вернулся на огород, старейшина спросил:
— Что-то приключилось-т?
— Да это… — И Гелий не смог сказать о змее. — Это… запутался Федя…
— А-а. Я-т подумал, Ульяна, змея, балует. Выползет, пугает дурачка-т.
— Змея?
— Ну да. Тут, в крутояре, живет. Меня только и боится-т. Да сейчас и яду в ней нету, взял я уже. Осенью другой раз возьмут-т. Лекарства делаем.
— У вас и змея с именем?
— Рядом живем. Давно. Садитесь, передохнем, и так хорошо поработали, я тут и ваши рядки подогнал. Смотрите, как солнышко-т восходит.
Оно было не солнцем, а именно солнышком, таким четко оранжевым, безобидным, и не поднималось, не возносилось — величественно восходило сквозь белую мглу в той стороне, где проскакало огромное стадо сайгаков. И этому солнышку хотелось сказать, что же ты притворяешься нежным и милым? А днем превратишься в дракона, разверзнешь пасть и будешь опалять эту несчастную землю своим адским дыханием.
Гелий Стерин страшился здешнего светила, не понимал, как Матвей Гуртов может ласково называть его, да и сам Матвей все более неприятным делался Гелию: ведь было совершенно ясно, что он сожалеючи относится к своему непрошеному гостю — пришел, уйдет, где-то там, в непонятной Москве, чем-то занимается, даже, вполне вероятно, нужный человек; здесь же цена ему большой нуль, камень-плитняк полезнее, на нем вот сидишь, в строительстве можно применить… Да еще эта змея Ульяна… Змея не забывалась, отравляла настроение и, он знал уже, никогда не забудется, — это все угнетало в нем его суть, характер, и потому изнутри, из какой-то второй, более стойкой половины натуры, поднималась досада, раздражение, упрямство — оберегающая его воля, которая корила, совестила. «Раскис, потерял себя. Перед кем?.. Твоей одной извилины в мозгу хватит на весь Седьмой Гурт до конца существования. Ну попал в беду из-за строптивой бабенки, ну не погиб. Так будь Гелием Стериным, кандидатом наук, сыном своих родителей, докторов наук Спасли дикие гуртовики — заплатить можно, одарить, в гости пригласить. Но пусть уважают, знают, по крайней мере, с кем общаются…» Гелий вообразил важного старейшину у себя в квартире на Котельнической набережной: югославская мебель, финская стенка, травяно-зеленый палас во весь пол, бар с напитками виски, ром, ликеры. По стенам картины, маски, гобелены из разных стран. Он делает коктейль со льдом, подает Матвею, показывает, как пить через соломинку. Ставит на полуторатысячный проигрыватель «Джи-ви-си» рок-пластинку, спрашивает утонувшего по плечи в кресле модерн гостя: «Удобно ли вам, дорогой Матвей Илларионович?» И конечно, видит, гибнет от стеснения, детской растерянности степной абориген. Так-то! Каждому свое, каждый хорош на своем месте! А раз это аксиома, не требующая доказательства, то следует немедленно определиться каждому по заслугам, достоинству, и Гелий Стерин, упрямо, хмуровато обозрев старейшину, строго спросил:
— Давно здесь обитаешь?
— С рождения.
— Оттого и Гуртов?
— Потому-т.
— И не отлучался?
— На войну Отечественную.
— С Наполеоном, что ли?
— Нет, с Гитлером.
Поразительно: ни обиды, ни смущения в этом человеке, словно бы и не заметил перемены в настроении, голосе гостя, унизительного «ты»! Одичал, окаменел, сросся с этими увалами, горячей землей, животными, временем? Вот у кого истинно перцепциальное восприятие времени, вещей, пространства — через органы чувств, что есть низшая, бессознательная форма духовности. Такими были наши предки, в перцепцию, словно в прострацию, может впасть современный человек, как случилось, когда они заблудились, — и это даже полезно, — но чтобы так вот уберечься от мыслительных отвлеченностей человека конца двадцатого столетия — поразительно, феноменально, достойно научного изучения и познания!
— А почему вернулся сюда?
— Потянуло.
— И доволен?
Матвей хмыкнул, точно захлебнулся поспешным словом, и закивал охотно белоковыльной головой: мол, не могу даже выразить, как доволен. Нет, только на голодный желудок, после недожаренного жилистого петуха, при паническом истощении этот дедун мог показаться величественным, мудрейшим старейшиной загадочного Седьмого Гурта.
— А новости? Что делается в мире? Как живут люди?
— Знаем. По осени автолавка приезжает, газеты привозит, кое-что продаем, покупаем-т. Беседуем-т. Тоже, однако, люди.
— Да ты смеешься, старикан? Какие же вы люди? Надо еще спросить Марусю и Леню-пастуха — не держишь ли ты их насильно? Бирюк бирюком!
Матвей Гуртов пристально, кажется, впервые с любопытством оглядел своего квартиранта, сказал:
— Ваш товарищ — другой, тот кричать не станет.
— Почему?
— Мягкий характером-т. А вы на норов все, очень-т себялюбивый. Однако надо-т еще поработать. Если не желаете, идите отдыхать.
— Желаю. Я обязан свой хлеб отработать.
— Правильно-т, — согласился Матвей и пошел к своим рядкам, да и пора было: скопившаяся вода топила ближние картофельные кусты, дальние же оставались сухими.
И вновь они работали молча, в отдалении друг от друга. Гелий стремился догнать Матвея, набил кровавые мозоли, до потемнения в глазах наломал спину, зло швыряя и разбивая спеченные зноем комья земли. Он почти приблизился к старику, когда тот пошел навстречу, и вместе они прокопали последнюю борозду. Огород, как рисовое поле, посверкивал гладкой водой, лишь кое-где она текла, пожурчивала, выравниваясь, затихая, чтобы уже постепенно, капля за каплей, напитать черноземную, сильную почву древней степной поймы.
Солнце уже ярилось, пора было прятаться от него. Они, молчаливые, теперь от усталости, пришли к запруде, и, пока Матвей распрягал залоснившегося от пота Федю, Гелий поднял за хвост змею Ульяну — холодную, скользкую, — зашвырнул ее подальше в непролазный бурьян.
Истово наработавшись, они немо шагали к беленой стене Гурта, чтобы напиться квасу, отдохнуть в прохладе строения — разумно толстостенного, надежного при жаре и морозах. Труд усмиряет, примиряет. Гелий Стерин осознавал себя почти равным старейшине, но даже это неизмеримо разделяло их: «Хорошо, я втянусь, почернею, привыкну к козьему молоку и баранине, тупой работе а ты — сможешь ли ты что-то сделать за меня? Вот так-то. И давай, дедунь, твердо знай свое место…» Дедунь же, Матвей Гуртов, шел, понуря отяжелевшие плечи, опустив голову, ибо от земли еще веяло ночной свежестью, за ним так же понуро вышагивал четырьмя широкими копытцами осел Федя, и ни о чем они, пожалуй, не думали, ни с кем не спорили, никого не корили, хотели заработанного отдыха, своей привычной пищи.