Воитель — страница 69 из 92

— И не жалею.

— Мастер редкостный из тебя получился, это точно. Наследственный. Если б тебя не учили дед с отцом тесать, строгать, ты бы по подсказке генов стал бондарем. Глянь, Аверьян, на его бочки — штучной работы каждая, и на днищах — личное клеймо Богатикова: крест из топора и наструга. Бочки — тугие бубны, напряженные сферы, изящные емкости, золотистые шары… Подними вон ту, ударь об пол — до потолка подпрыгнет. Клепочка к клепочке, дощечка к дощечке, все подогнано, до миллиметра вымерено — ни вода, ни рассол из таких бочек не вытечет. Это не мосинские с конвейера, это не вал для плана — работа на радость себе и другим. Вон они, горы таркомбинатовские, догнивают. А эти, богатиковские бочки, берут, да еще со спором, стараясь перехватить друг у дружки, — и район, и область. Из краевого центра приезжал уполномоченный, уговаривал заключить договор на поставку тары для краевого рыбокомбината. Понятно: в бочках богатиковских икра не портится, в них рыба годами может храниться, их на ВДНХ выставляли. Наделает их Митрий сотни три за год, пригонят баржу и заберут. И самого бы увезли, да не едет. Правильно делает: мастера везде найдут, работу его оценят. Я вот думаю, Аверьян, появится, допустим, где-нибудь в самой глуши африканской гениальный, ну, скажем, резчик по кости — разве к нему не доберутся, разве не оценят его труд? Мастера должны жить по всей Земле, мастера — это светляки в пространстве жизни, без них исчезнет искусство, обесценится человек. И незачем, вовсе незачем им скапливаться в городах, их там живо приучат к потоку, унификации. Правильно я рассуждаю, Аверьян?

— Вполне правильно, Никола, — отвечает поспешно Богатиков, как бы опасаясь, что услышит голос невидимого человека, доливает в чашку Яропольцева, подумав немного, меняет чай в чашке на верстаке. — Да в том беда — хиреет наше мастерство. Сыновья вот мои у меня переняли умение, а дальше — кому это будет нужно? Теперь вон рыбу приноровились в ящиках солить да охлаждать — и сразу на прилавок. Нечего особенно-то хранить. Понятно, в тузлуке, в доброй бочке семужного посола — продукт экстра сорта, на правительственных приемах подавать можно. Разучимся, видно. Если к тому же и лосося все меньше.

— Разводить будем, Митрий! И сыновей ты выучил. Внука хотя бы одного приобщи…

Да, старший внук у него в Афганистане погиб. Гроб сюда привезли. Мы тут сильно это пережили: хороним, а посмотреть нельзя, запретили открывать. Митрий до сих пор не верит, что там был его внук Вася… Все войны печальны, а эта горькая, так я ее чувствую. Как подумаю о ней — стратегов политики и экономики недавнего прошлого вспоминаю, для меня они — все мосины, только власть большую имели. Ладно, будет еще время подумать об этом, и не мне одному. Радуюсь вот, что стройка наша идет и Мосина у нас нет.

— А если вернется?..

— Не шути так нехорошо и не пугай нашего гостя Аверьяна Ивановича Постникова. Скажи вот лучше: если б Мосин учился с нами, у нашего учителя? Каким бы он стал?

— Таким же, думаю. — Богатиков принимает пустую чашку от Яропольцева, вместе со своей ставит в тумбочку, где у него под салфеткой хранится все для чая, косится осторожно и сощуренно на остывшую чашку Аверьяна, но не трогает ее (вроде бы чая в ней поубавилось), поворачивается спиной к верстаку, как бы не желая кому-то там мешать, спрашивает: — А ты полагаешь, Никола, другим стал бы Мосин? Он же начальником родился на свет. Ну вот я — бондарем, другой — музыкантом…

— Что же, и начальники по наследственности?

— А как же? С древнейших времен, думаю. Ну, как люди начали в племена собираться… В любом стаде имеется вожак. От вожаков вожачки́ нарождаются и так далее. Это я больше чувствую, доказать не могу, образования маловато.

— Вот и ты зафилософствовал! Есть, есть что-то в твоих рассуждениях. Насчет стада вот. Верно: пока люди бредут стадом — будут у них погоняльщики. Как мыслит, Аверьян, твой ученик Митька Богатиков? Это он Мосину в лицо сказал: «Вы бонза кабинетная!» Мосин — типичный погоняльщик, может, и наследственный, кто его знает, каких он кровей! И все-таки, Митрий, если б он четыре первых своих школьных класса учился у Аверьяна Ивановича, неужели хоть чуть-чуть не смягчилось бы его сердце?

— Чуть-чуть, конечно…

— Вспомни, я тебе рассказывал: Мишка Макаров, по прозвищу «Люблю покушать», на что толстокож был, а и он просветился: страдаю, говорит, от совести, иной раз нехорошими словами поминаю Аверьяна, а от этого его «самое, самое главное — быть человеком» избавиться не могу. Вложил он мне в душу свой «очаг справедливости».

— Мосин покрепче других. Но учитель наш смутил бы и его душу сколько-то. Человек же он какой-никакой, Мосин!

— Извини, Аверьян, что мы при тебе так вот прямо говорим про тебя. Как о святом, всесильном. И ни слова про твои слабости, недостатки, что ли. О пороках не говорю — ты их не успел нажить. Ну, хотя бы малые грешки-то водились? Как, Митрий, замечалось что-то такое у нашего учителя?

Богатиков молча, с нескрываемым суеверным испугом мотает головой, даже слегка отстраняется от друга, его борода попадает в свет из окна, вспыхивает розово, сияет седое обрамление вокруг его лысины, и вот уже он чудится Яропольцеву неким лесным существом, ухватистым, прочным, выросшим среди таежных дебрей этаким листвяжным кряжем и потом только кем-то искусно подтесанным, подструганным. И одушевленным. Потому он так слитен с деревом, потому оно так послушно ему.

Яропольцев поднимается, жмет Богатикову руку — ну да, она деревянно жестка и суха, — говорит:

— Всего доброго, Митрий! Мы пойдем дальше, много у нас дел сегодня, а ты, если заскучаешь, приходи вечерком к нам на чай. Ну, и жми руку Аверьяну Ивановичу.

Яропольцев прикрывает за собой дверь бондарки, а Богатиков стоит какое-то время с протянутой рукой, пожимающей воздух, затем, улыбаясь сам себе, без малого смущения идет к станку — услону, садится на него, зажимает в рычаге отесанную клепку, длинно проводит по ней настругом, чувствуя легкость в руках, нежное тепло в груди, похожее на вдохновение, и да, конечно, он может поклясться — ощущает, что он не одинок в тесной своей бондарке, за ним кто-то следит, мудрый и добрый. Потому-то легко его рукам, вдохновенно у него на душе. Богатиков думает вслух:

— Вот сейчас я — Человек!

10

Мы опять у меня дома, Аверьян. Раздевайся, проходи. Время обеденное, надо перекусить. Вымолвил вот: раздевайся — и подумал: в чем ты тогда ходил? Ну да, на тебе всегда было что-то легкое: плащец для весны и осени, зимой оленья дошка коротенькая и нараспашку, голову прикрывал разве что в сильные холода… Ты страшился тяжелых дорогих одежд и если видел человека, основательно приодетого, говорил нам: «Смотрите, ребята, в доспехах гражданин!» Непритязателен, легок ты был в той своей жизни: ел, что подавали в интернатской столовке, носил, что продавалось в нашем поселковском промтоварном магазине, любил вот только белые рубашки; зимой, летом — всегда белые, отглаженные, пахнущие дождевой водой. Эти твои рубашки прямо-таки притягивали нас, мальчишек и девчонок, хотелось притронуться незаметно, подышать их свежестью… Мы тебя издали узнавали, находили по белому пятну на улице, в школе. Позже я догадался — ты сам отбеливал в щелоке и крахмалил свои рубашки, чем у нас пренебрегали даже самые опрятные хозяйки.

В той своей жизни… Опять — в той… Но ведь я тебя чувствую, вижу, знаю — не удивляйся — и в этой, теперешней твоей жизни, вернее — тебя теперешнего. Собирался сказать, да все медлил… Во мне два Аверьяна Ивановича Постникова, оба одинаково живы, реальны для меня: и тот, двадцатипятилетний, и этот, семидесяти лет. Я высчитал: ты с шестнадцатого года рождения и старше меня, значит, лет на четырнадцать. В детстве эта возрастная разница казалась мне огромной, непреодолимой, теперь же мы оба старые люди. Потому-то прежнего тебя я больше вспоминаю, с сегодняшним — говорю. Но есть еще одна особенность: тот, молодой, ты был и всегда будешь старше меня, пусть я доживу и до ста лет, ибо старше своего учителя быть нельзя; а этот, теперешний, ты мне друг или, если тебя смущает такая фамильярность, более опытный по возрасту и жизни товарищ. Труднее соединить вас воедино, двух Аверьянов, да это и не к чему, пожалуй: ты не расскажешь о себе после сорок первого года, мне нелегко домыслить в подробностях твою послевоенную жизнь, а потому: «Здравствуй, Аверьян, сразу семидесятилетний!» Худощавый, седовласый, неспешный и молчаливый. У тебя глаза с юной голубизной, у тебя бородка интеллигентно опрятная, у тебя осанка волевая, прирожденная, но, конечно, ты притомлен, и лицо бледновато, и руки подрагивают, и на трость слегка опираешься — годы-то какие прожиты! В одежде прост — темный костюм недорогой, шляпа с прямыми полями, чуть на старый манер, и вот главное — рубашка сияющей белизны, с холодноватой синью, как вон те снега дальних вершин… Ты излишне строг, вернее, корректен, и все равно с таким Аверьяном мне легко, я могу говорить о самом разном, могу поспорить, не согласиться… Ну и предложить отпробовать чарочку брусничной. Подумать только! Вот именно — смел бы я подумать тогда, что предложу своему учителю выпить настойки собственного приготовления?

Подсаживайся к столу, Аверьян. У нас имеется все для дружеской трапезы: хлеб, рыба вяленая и жареная, капуста квашеная, картошка с собственного огорода, особенная, синеглазкой таежной мы ее называем (и жук колорадский к нам пока не пробрался), кое-что лесное — грибы, черемша и вот это, маринованные луковицы цветка сараны. Помнишь, мы их сырыми ели?.. А настоечка, смотри, как рубиново светится, это же кровь таежная, мерцанием веселит. Прикоснемся чарками — и пробуй, друг. Старикам полезно, если понемногу. Не понимаю вот, зачем молодые пьют спиртное, да еще, бывает, сверх всякой меры? В молодом и без того все кипит, бурлит. Если он подогревает себя еще и алкоголем — в короткий срок сгорает: это как хорошо горящий костер бензином подбадривать — пламя вон какое будет, а после дым да пепел… Прав я, Аверьян? Прав, потому что ты не нуждался в «сугревах», бодрости у тебя и без того хватало. А гулянки в то твое время у нас затевались всеобщие, брага варилась бочками, даже мальчишкам удавалось угостить