Почти с ничего начинаем, возрождаемся, так сказать, и потому все у нас пока в миниатюре: киоск продуктово-промтоварный, пристанька со шкипером, почта на одну штатную единицу — Костя Севкан управляется. Да, тот самый, Аверьян, поэт наш стенгазетный. Ты ему тогда сказал: «Поэтом, брат, тебе не быть, а гражданином точно будешь». Он культпросветшколу окончил, был бессменным директором клуба в Селе и сейчас содержит в надлежащем порядке это культурное заведение, снятое, кстати сказать, с учетов и балансов; даже фильмы исхитряется нам показывать. И всю свою сознательную жизнь Севкан был селькором, да таким, что от его критических заметок матюгался Сталашко, предынфарктно багровел Мосин и в районе кое-кто чесал затылки. Он порывался подписать и то наше письмо об Избе охотника, мы едва отговорили его: журналист, мол, должен выступать только в печати, и хронический остеохондроз у тебя, и детишек восемь, девятый вот-вот явится на свет и закричит: «Папка, а кто кормить меня будет?» Но письмо в край отвез лично, не доверяя, как, впрочем, и мы тогда, местной почте; зато уж в противотарное дело влез с головой, строгачом по партлинии мосинцы отметили его боевитые наскоки на них. Да мы увидим его, Аверьян, если на охоту не убрел или в район кинокартину выпрашивать не отправился: ребята молодые на Падуне работают, скучно им по вечерам.
Что-то еще я хотел тебе сказать? Ага, вот это. Глянь в окно: Татьяна в калитку входит. Крепка, неспешна, свежа. И уверенна. И одета по моде. Правда, платье, курточка, шарфик не из московского салона Зайцева, но столичное, точно, летом ездили с Василием в турпоход на Кавказ через Москву… Я к чему это? А к тому же — иные они люди, непохожие на нас. С бо́льшим довольством, что ли, в себе, вещах. Более ухоженные, здоровенькие такие, требовательные к комфорту. Это, думаю, хорошо. А вот с большим ли достоинством — тут надо помыслить. Для достоинства нужна вера в себя, жизнь, будущее, а ею-то как раз их и обделили, заставляя, жить по указке, на поводу. Оттого, пожалуй, ироничны — ужас! Все подвергают сомнению, мало чему радуются. Но вот в самое последнее время заметно стали меняться наши молодые. Дело, дело им нужно — свое, живое. Чувство хозяйское. Даже в нашем Селе (или поселке? Был он когда-то поселком, потом Селом, теперь неизвестно как и называть), да, у нас тут: появилась разумная, нужная работа — и как трудятся ребята, без призывов, наглядной агитации, лекций о повышении производительности. Мы к ним сходим, Аверьян, сам увидишь. Я опять сбился с мысли. Хотел ведь только про то, что другие они теперешние люди. Красивее нас, но… не одержимее пока что — нашел наконец слово! Когда, к примеру, смотрю фильмы о нашем молодом времени, войне, послевоенных годах, думаю: старательно играют артисты, даже, бывает, талантливо, но я им мало верю: они не те и нас почти не понимают. Они просто слишком благодушные. И холеные еще. Посмейся, посмейся, Аверьян, над разговорившимся стариком Яропольцевым, бывшим твоим четвероклашкой, а мне пора встречать сноху.
11
— Входи, Таня! Сколько буду твердить, чтоб без всяких стуков. Тем более в середине дня. Что я тут — нагишом разгуливаю!
Татьяна приостанавливается у порога, оглядывает из прихожей чуть нахмуренно горницу, в которую открыта дверь, как бы думая, можно ли сразу пройти дальше, быстро идет к столу и, видя, что принесенное ею некуда ставить, с удивленной серьезностью спрашивает:
— Что у вас за пир, папа? Даже фирменная брусничная выставлена. И слышала, вы с кем-то беседуете.
— У меня гость, Таня.
Вынимая из сумки кастрюльки, миски и ловко находя им место на столе, сноха внимательно поглядывает в сторону примолкшего вдруг свекра; наконец она догадывается, что за гость в доме, чуть иронично говорит:
— Понимаю: Аверьян Иванович.
— Да, он, — словно бы очнувшись, отзывается Яропольцев.
— Вы с ним тут… наедине, не свихнетесь, папа?
— Напротив, мозги на место поставлю. И у тебя под надзором разве можно свихнуться?
— Ну, я не психиатр.
— Каждый человек хоть немного психиатр. Психолог, вернее. Иначе откуда бы взяться такой науке? Но ты права, Таня, узкая специализация — особенность нашего технического века. Вон престарелый бондарь Богатиков и дом срубит, и лодку смастерит, и шкатулку художественную вырежет — все умеет по дереву. А мосинские умельцы на конвейере: один клепку резал, другой дупели гнул, третий донья в бочки вставлял — и, видишь, какой бочкотары наворочали? Так и у врачей теперешних: кто по нервам, кто по горлу, кто по желудку… А целого человека не видим. Его вроде бы нет. Может, и нет уже, а?
— Вы все шутите, папа.
Татьяна присела, откинула за спину светлые, по-сельски нестриженые волосы, сложила на коленях полусжатые в кулачки крепенькие руки, как это делают сельские женщины, отдыхая. Не собиралась задерживаться, но вот заговорил свекор, человек для нее странный (сколько о нем наслышана!), пугающий прямотой суждений, взором серых, сухо-холодноватых, всегда пристальных глаз, как бы старающихся уловить и не выпустить твой взгляд и спрашивающих, вопрошающих: ну, о чем важном думаешь, как понимаешь жизнь?.. Не собиралась, а присела, слушает, слегка насторожившись — не сглупить бы в разговоре, не рассердить свекра каким-либо необдуманным ответом, однако и не унизиться излишней покорностью: он хоть и многознающ, но стар и едва ли хорошо понимает современных молодых людей.
— Нет, не шучу, — твердо говорит Яропольцев, — настрой у меня сегодня иной, размыслительный. Слушай, раз уж с борщом пришла. Вот ты терапевт, Таня, специалист, так сказать, более широкого профиля, терапевты — лечащие врачи, а много ли ты знаешь своих пациентов, тех, что числятся у тебя в медпункте? Ты, правда, одна в поселке, да ведь и жильцов у нас не более трех десятков, вместе с бригадой строительной — для городского врача сущий пустяк, там каждый сотнями больных озабочен. Вот я и спрашиваю: знаешь ли ты так своих подопечных, чтоб вошел, ты глянула на него и сказала: у вас ненормально с желудком, или с почками, или с печенью?
— Это хилеры на Филиппинах умеют. И операции без скальпеля делают.
— Ты веришь в такие операции?
— Нет, конечно. Я материалистка.
— Надеюсь, не вульгарная и признаешь в материальном теле наличие духовной субстанции, без коей нет человека? Киваешь. Хорошо. Значит, надо видеть прежде всего прочего — человека. Правильно: того, главного, психического. Слышала, как простые тетки говорят: все болезни от нервов, то есть от переживаний. А мы тело прощупываем, боли отыскиваем, анализами людей мучаем. Да чем примитивнее человек, тем он физически здоровее. А дебилы — так и вообще образцово-показательны: физиологические отправления у них без малейших отклонений, хоть компьютерами проверяй. Но компьютер не уловит состояние души. Вот те хилеры филиппинские — знахари, понятно, но человека видят насквозь, того, внутреннего. Потому и помогают нередко их ловкие врачевания — верят им люди. Этой верой больной как бы сам себя излечивает. А кто нам, Таня, верит? Мы же без анализов ничего не знаем, да и с анализами ошибаемся немало. Оболочку видим, дальше — никак.
Татьяна то настораживается, не соглашаясь, и глаза ее резко сощуриваются, то еле заметно кивает и переводит взгляд в окно, смотрит через улицу на свой дом — не проснулся ли там ребенок? — и быстро вставляет слово-два, как только свекор прерывает свою речь:
— Борщ остывает, папа.
— Холодный вкуснее будет.
— Вы много интересного сказали, но… без анализов нас не учили. Плохо мне без лаборатории.
— Но и хорошо. Пока у тебя нет этих бумажек с данными о функционировании человеческих органов, ты кое-чему научишься. Думать, сопоставлять, умозаключать приходится, правда? Ты же лекарем станешь, Татьяна, то есть врачом, лечащим не пациента, а человека!
— Ну, время лекарей интуитивников прошло, — говорит чуть нетерпеливо Татьяна, щуря от желтого свечения лиственниц в окне подсиненные веки, улыбается с почти нескрываемой иронией. — Нам бы современными методами диагностики овладеть. У лекарей были десятки больных — теперь все человечество хочет быть здоровым, каждый желает о себе знать все, до маленького прыщика где-нибудь на затылке, и вот мы пишем, пишем истории поликлинической жизни людей. Нужны компьютеры, с памятью на тысячи больных, на всех живущих.
— Правильно, нажал кнопку — и вот он, человек, в цифрах на бумажке.
— А что делать, папа? У меня двадцать девять человек на учете, но их могут быть сотни…
— Не лезть кому ни попадя в медицинские институты.
Татьяна откидывается назад, но догадывается, что сидит не на стуле, а на табуретке, выпрямляется и живо смотрит на свекра: что еще неожиданное он выскажет?
— Правильно, смотри мне в глаза, Таня, так-то лучше. Вас ведь и в глаза не научили смотреть, чего же вы можете увидеть? Ну, там творческие личности, бывает, прячут свои «зерцала души», оберегая неповторимые индивидуальности, а врачу зачем суетиться, он всегда тет-а-тет с больным, чего ему прятать в себе? Главное, Таня, видеть, видеть человека, повторяю и буду повторять, пока жив. Аверьян нас ничем сверхъестественным не облагодетельствовал — просто видел нас, каждого в отдельности, терпения у него на это хватало, души. Прирожденным педагогом был. И в медицину надо идти по таланту. Ведь каторжный труд. Понимают ли это родители, прочащие своих юных дочерей в лекари? Едва ли. Они думают, что их ненаглядные будут сидеть в светлых кабинетах и белых халатах, вежливо приглашать: «Следующий!» — и выписывать рецепты. Вот и сидят они, и выписывают, а родители их ходят к таким же выписывальщицам, ропща и на их никудышное лечение, и на то, что в глаза по-человечески не смотрят — некогда им или не хотят, не умеют. Время узкой специализации и случайных людей в самых разных профессиях. Мне жаль женщину и в медицине, и с кайлом на железной дороге. Жаль тебя, Таня. Ну, зачем так сразу — все на женщину? Она не научилась еще служению многим, всем. Ее же веками держали у домашнего очага — и пожалуйста: лечи, руководи, учи… Разве образование может заменить воспитание, тем более — переделать суть человеческую? Образовать можно быстро, психологию меняет время, жизнь. Вот и плачемся: у кого лечиться, у кого учиться? Слышу как-то по радио, молодая учительница слезным голосом взывает: «Дорогие мужчины, идите, пожалуйста, в школу, что же мы тут одни, у нас и платят теперь неплохо». А мужички у пивбаров похохатывают: «Давайте, давайте, бабоньки, упирайтесь, вам главенствовать захотелось!» Какое там главенство — замотанность одна: на работе, дома, а дети все равно беспризорны. Какая служивая особа решится семьи не иметь, так по мужским нелучшим обычаям живет: в молодости — любовники, в старости — жалкое одиночество. Где оно, женское, мягкое, материнское привнесение в психологию жизни? Кто объяснит лучшей половине рода людского, что равенство не в равном праве, или, точнее скажем, в равной возможности быть шахтером, академиком, космонавтом, — в достоинстве женском. Чтоб женщине было дано все женское, а не мужское. Кем они так нехорошо обмануты?..