— Извините, папа, мне пора. — Татьяна поднимается, застегивает куртку, поправляет волосы, сокрушенно оглядывая стол: не сумела ни накормить свекра, ни со стола убрать. — В другой раз дослушаю, интересно, конечно, вы рассуждаете, но…
— Обиделась, вижу. Успокою: ты, Таня, не худший медик, ты еще войдешь в дело. У тебя и мама врач, так что деваться было некуда, и за город не зацепилась, где скоро на каждого будет по врачу безработному. Ты ведь высшее образование получала не для того, чтобы выйти замуж, как теперь стало почти непременным? Ну, вот и вспыхнула аленьким цветочком. Шучу. Ты что-то хочешь спросить?
— Старик Потейкин был на охоте, снял бандаж, говорит, мешал шибко, бросил его в зимовье, пока добирался обратно — грыжа вышла, я ее вправила, а бандажа нет. Весной же только ему привезла. Бинт наложила, говорит, с бинтом жить не могу, «все процессы желудочно-кишечные нарушились в организме». Так и заявил. Умирать собрался, просит вас, папа, зайти для прощального разговора, и глухаря здоровенного вам в подарок приготовил.
— Ясно, чудачит варнак. Куражится. Когда я в больнице работал, только ко мне ходил на приемы — к «наиглавному». Потом в сельсовет стал наведываться — лечи, Степаныч! Чем же я тебя здесь лечить буду, у меня, кроме бумаг и телефонных аппаратов, ничего нет. А ты, Степаныч, разговором душевным… С богатой биографией Потейкин. Когда-то возглавлял старательскую бригаду, широко жил, в красных бархатных шароварах по селу расхаживал. Дважды отсиживал «по золотому делу», как говорит сам, но и до сих пор чуть что — в тайгу, на ключи, желтый песок искать. Охота у старика — для оправдания, хотя никто его не выслеживает: все и давно разведано в нашей тайге, ключи перекопаны, переполосканы. А мечта в человеке жива, а старое не забывается, и вот он особенным себя мнит, не как все: жизнь-то какую знал! Так что мой клиент, Таня, зайду, поговорю душевно, и умирать Потейкину расхочется, вот только пообещаю к тем белым горам зимой сходить на лыжах, истоки ключей посмотреть.
— Операция ему нужна.
— На восемьдесят восьмом году жизни?
— Частые обострения…
— Да этой грыже у него лет тридцать. Когда я ему еще предлагал операцию! Резаться не дамся, сказал, много резанный, потрошенный, кровь не могу видеть… Не надо трогать стариков. Они вросли в жизнь, как деревья в почву, — упадут в свой срок. Тронешь — усохнет. А бандаж мы ему добудем, пойдет кто на охоту, попрошу, принесут из зимовья.
— Хорошо, папа, мне пора, спасибо за советы.
— Всего доброго, Таня. Загляну проведать внука.
Почти неслышно закрывается дверь, Татьяна исчезает в полутемных сенях, потом, как бы всплыв под солнце, промелькивает оранжевым пятном в окнах дома, быстро идет через улицу к своему двору, и Яропольцев, сидя недвижно, смотрит ей вслед, понемногу отстраняясь от только что наговоренного, перечувствованного, ради более важного, ни на минуту не теряемого им в ощущении. Чего?
Присутствия Аверьяна, конечно.
12
Ты здесь, учитель? Я испугался даже: не ушел ли ты от меня, из моего дома потихоньку, вдоволь наслушавшись моих философствований? Но сразу и подумалось: все это тебе должно быть интересно — наше, современное, местное. Тебе тому, молодому. И мысль мгновенная явилась тут же, этаким просветлением в голове: если я наполню жизнью временное пространство между тобой молодым и старым, вы наконец соединитесь в одного, цельного Аверьяна Ивановича Постникова. Буду стараться. Но и ты помогай мне, участвуй, так сказать, в процессе познания реальной действительности.
Скажи, как тебе понравилась Таня? Говорю — «понравилась», ибо не понравиться вовсе она тебе не может: не кокетка, не лгунья, не старается казаться умнее себя самой… Как думаешь, из таких молодых женщин и мужчин не сложится ли наконец сельская интеллигенция — прочная, с особенным, сельским складом ума, со своим образом жизни, сельской широтой души? Они учились в больших городах, но больше любят села. Им мало еще понятно, и они не чувствуют себя интеллигентами, самостоятельно мыслящими, внутренне свободными. Да где их много? Только не надо присылать к нам горожан отрабатывать (отбывать!) послеинститутские сроки — им неуютно среди мужиков и баб, на немощеных улицах с коровьими пахучими лепехами, или, как у нас, в неистребимых рыбьих «ароматах»: не люди, так собаки бросают где ни попадя рыбьи хвосты и головы. Им плохо у нас, нашим — у них: живут в бетонных башнях, вознесенные над землей, тоскуют по отцовским дворам, траве, запаху тех же коровьих лепех… Селяне, возвращайтесь домой! Словом, Аверьян, я за город и за деревню. Пусть они сближаются, но не пожирают друг друга, именно: выживут в дружбе. Кому нужен сплошной город на Земле? Я хотел сказать — и сплошная деревня. Но подумал: если люди не уничтожат себя в ядерной войне, не задохнутся в отравленной ими же атмосфере, то потом, в отдаленном будущем, станут жить среди природы по всей планете, рассеявшись, как бы в одном сверхцивилизованном селении.
Фантазия, конечно. Однако вспомни, Аверьян: ты, истинный горожанин, мечтал превратить наш поселок в очаг культуры и справедливости. Не мечтал ли ты уже тогда о всечеловеческом Селении на планете? Настанет время — и планетарное Село поглотит, растворит в себе дымные города? Мечтал, пожалуй, о чем-то таком, иначе откуда бы у меня взялась эта фантазия. Но, как утверждает поэт, «для веселия планета наша мало оборудована», и наш поселок не сделался очагом культуры и справедливости, ты это видишь сам. А меня, смолоду ретиво внушавшего твою идею, прозвали просто — Очагом. Много позже, битый, трепаный, умудренный «аки дьявол», я уразумел все-таки: не в поселке полудиком, а в каждом из нас, твоих учеников, ты засветил очажки… ну, не культуры великой, скажем прямо, всего лишь — желание справедливости. Что уже немало. Что живо в нас и как-то перейдет к другим.
Нет, ты нам не «проповеди» только говорил. Много ли в них толку, если проповеднику не веришь? Лишь вера способна убеждать. Но кто скажет — когда, в какую минуту, почему она является? Вот ее не было — вот она есть: возник интерес, пробудилась мысль, оживилось сердце, вдохновилась душа, то есть одухотворилась — и человек верит. И все, что исходит от учителя, уже священно, наполнено особым смыслом, как бы только для посвященных. А ведь ты, наш учитель Аверьян Иванович, говорил нам, показывал ну самое что ни на есть простое, вернее сказать, то, что умели другие школьные учителя: на уроках строгали, долбили из мягких еловых чурок модели кораблей; клеили планеры и ходили запускать их с отвесной горы у реки, накручивая резиновые «моторчики». Помнишь, Аверьян, как Мишка Макаров покатился к обрыву, но ты успел поймать его за рубашку, и всем классом мы вытащили вас, кинув тебе веревку; ты еще говорил: «В рубашке ты родился, Миша, и хорошо, что в крепкой…» Мастерили табуретки, бочата — кто что умел; собирали и сушили гербарии, делали чучела птиц; и очень любили ходить в тайгу: она была нашей, но, оказалось, многое мы не знали как назвать — травы, кустарники, мелких птиц, насекомых… Помнишь, в голубичнике подняли медведя, он дремал, ослепший от гнуса, с перепугу страшно заревел, заполошно шарахнулся в нашу сторону, вонючий, горячий, облипший лесной трухой, ты выстрелил из ружья вверх, медведь повернулся к чащобнику и упрыгал, а Оля Кондрашова в штанишки «сделала»; ты сказал нам, что такое с каждым может случиться, даже с тем же медведем, попросил — никогда никому не рассказывать об этом, а кто проболтается, того будем презирать до конца наших дней; и удивительно, про случай этот мы словно забыли, никогда, никто, нигде даже намеком не проговорился… Вскопали мы свой огород и вырастили, удивив старожилов, тогда еще мало веривших в таежные «овощи-фрукты», картошку и капусту, а потом огурцы с помидорами научились выращивать в парнике.
Вот ведь что получается: ранее я сказал, мол, ты делал то, что умели другие учителя. То, да не так, по-своему, ну, как, скажем, не повторяет талантливый художник сотоварищей; ты не просто учил, а словно бы творил жизнь вокруг нас, и уже эта жизнь учила, воспитывала наши чувства, мысли.
Особенно запомнилось: всем классом собирали детекторный радиоприемник, и когда наконец, сквозь свисты, хрипы, трески эфира, он уловил позывные Москвы, мы закричали: «Ура Аверьяну Ивановичу!» Ты приехал к нам из Москвы, мы впервые с твоей помощью услышали голос Москвы, ты так много о ней рассказывал — и все это, ты и Москва, соединилось для нас в нечто общее. Мы уже не представляли нашу столицу без тебя, да и сейчас я вижу ее только с тобой: ты в ней, а она в тебе — были, есть, будете.
И ко всему — от тебя, Аверьян, исходил… как бы точнее сказать… легонький страх, что ли? Но особенный, притягательный. Мы и побаивались и жалели тебя: твои родители были «врагами народа». Это узнали мы, конечно, от взрослых, да такое тогда и не утаивалось: и в нашей глуши, случалось, арестовывали «шпионов». Раз причалила баржа, на ней везли в деревянных клетках двух «вредителей», голодных, одичало заросших бородами, со связанными руками; женщины плакали от жалости, пытались накормить несчастных, но их грозно прогонял конвоир с берданкой и кобурой на боку, говоря: «Не положено!» Как видишь, был этот страх и до тебя, Аверьян, страх беззащитности, даже обреченности, когда любой мог оказаться «врагом», а тут ты, сын репрессированных, учитель наш… Но никто, помнится, в поселке не попрекнул тебя твоими родителями, более того — директор школы Пелагея Николаевна Охлопкова встречу праздничную. тебе подготовила, когда ты приехал к нам (наверняка ведь знала заранее твою биографию), и потом ты числился у нее в самых лучших. Так уж повелось на Руси — соболезновать страдающим. К тому же люди, если не считать оголтелых службистов, или не верили, или очень сомневались, что возможно такое вот повсеместное вредительство.
Потому-то легонький страх, исходивший от тебя, был для нас особенным, притягательным. Сейчас я думаю: мученический ореол немало возвысил в нашем воображении нашего учителя. Понятно, об этом ты с нами не говорил, а мы тебя не спрашивали, как о чем-то зап