ретном, тайном для всех нас. И объединяющем.
Не вспомню теперь, кто из учеников спросил тебя: «Аверьян Иванович, кем были ваши родители?» Ты ответил: «Учителями. — Подумал немного, прибавил: — И их родители учителями. — Снова помолчал, потом чуть взмахнул рукой, с мгновенной улыбкой договорил: — И так в глубь истории… мой пра, пра, пра был преподавателем Славяно-Греко-Латинской Академии еще при Петре Первом».
Многое ты дал нам. Но самым серьезным было — я это понял годы спустя — твои уроки «Мы говорим». Один час в неделю свободного разговора. Каждый мог задать любой вопрос учителю, другим ученикам, рассказать, что интересного он узнал, увидел за минувшую неделю, пожаловаться открыто на обидчика, прочитать собственное стихотворение, представить в образах (проиграть) какую-либо сценку из жизни.
Я как-то стал рассказывать одной учительнице про те твои уроки «Мы говорим», она перебила меня со смешком: «Ясно, сперва молчали, потом осмелели и орали все вместе!» Как ей было объяснить, да она, человек теперешнего времени, не поверила бы, что не молчали, ибо час этот был введен с первого класса и ученики не были еще замуштрованы дисциплиной или расхоложены безразличием; не кричали, ибо каждый знал, что ему дадут высказаться, его выслушают. Конечно, два-три начальных урока мы задавали и задавали вопросы тебе, Аверьян, понемногу заговорили и сами.
Для меня эти часы стали первыми уроками жизни. Столько было услышано, узнано! Всего не пересказать. Но этот случай особенно запомнился.
При школе был интернат для детей из раскиданных по тайге маленьких поселков. Учились и в твоих классах, Аверьян, интернатские. Помнится, о них ты особенно заботился: зимой редко к ним родители наезжали — по здешнему многоснежью тяжелы дороги. А этот мальчишка был и вовсе из-за перевала, с телефонного пункта на линии связи, его забирали домой лишь в начале июля, когда реки и речки сбрасывали весеннее бурноводье, и после закрытия интерната он обычно жил то у одних, то у других сельчан, раза два и я приглашал его к себе. Вот вспомнил, как его звали, — Геша Кильденков. Был он не шибко охоч до учения, но житейски — прямо-таки мужичок всеумеющий: из пенька суп сварит, с медведем в берлоге переночует… И вот этот невозмутимый крепышок вздумал посреди зимы бежать из интерната — его поймали далеко за поселком, шел на лыжах к перевалу, с кое-какой провизией в котомке берестяной. Стали выпытывать, допрашивать — почему решился бежать домой, но Геша упрямо отмалчивался. И тогда ты, Аверьян, впервые нарушив свое правило — никого не принуждать на уроках «Мы говорим», — обратился к Геше Кильденкову: «Может, всем нам расскажешь, что с тобой?» Геша поднялся, заговорил…
Тогда-то я не очень разобрался в его сердитом рассказе: ну, подумаешь, интернатский воспитатель Чурига, по прозвищу «Шаром покати» (из-за круглой лысой головы), усатый, вечно куда-то бегущий, весельчак и шутник, обитавший в маленькой комнатке при интернате, приглашает по вечерам к себе Гешу, рассказывает ему сказки, а потом они вместе ложатся спать, и Чурига щекочет, ласкает Гешу, наговаривая при этом: «Я тебе показываю, как император Нерон забавлялся со Спором». А вот гневные слова Геши Кильденкова запомнились: «Так нельзя… Так даже животные не делают!..» Только повзрослев, я понял — чего «так нельзя». Бедный Геша, естественный человек, откуда ему было знать, да и нам всем тогдашним сельским, что в большом цивилизованном мире и не такое делается. Куда таежным животным до человека, где им набраться столь извращенной фантазии!
Ты слушал, Аверьян, и твое лицо постепенно… нет, не краснело, не загоралось, а именно — наливалось кровью, лучшего определения не найти. И сразу, как только замолк Геша, ты отпустил всех на перемену, попросив Гешу остаться в классе. О чем ты с ним говорил, я не знаю, да это и не так важно. Важнее другое: поселок всколыхнуло это происшествие, и ловкий Чурига обвинил тебя в клевете: мол, ты подбил Кильденкова наговорить против него, воспитателя Чуриги, а все потому, что ревнуешь к нему учительницу Сонину. И вообще надо запретить эти уроки «Мы говорим», хитро придуманные Постниковым для выведывания поселковых сплетен, интриганства, сомнительных разговоров с детьми о политике, что растлевает подрастающее поколение, вносит разлад в школьный коллектив, нарушает трудовой ритм всех жителей ранее образцового поселка. Чурига послал жалобу в районо. Нашлись у него и в поселке друзья-защитники. Один, выпивоха Семен Хромая нога, угрожал тебе, Аверьян, ружьем, звал стреляться на лесной поляне: «Потому как не могу дозволить оскорбление хорошего товарища». Но «бог шельму метит». К директрисе Охлопковой вскоре явились еще два «слушателя чуригинских сказок». Тут Чурига смекнул — пора затеряться во времени и пространстве. И отбыл из поселка, не дождавшись комиссии районо.
Но перед этим, как рассказывал мне после мой отец, Чурига примирился с тобой, Аверьян, часами просиживал у тебя за чаем и… канул, затерялся как-то сразу. Не с твоего ли дозволения?
Комиссия районо все-таки запретила урок «Мы говорим». Это было в четвертом классе, в твою последнюю зиму у нас. И еще долго потом с оглядочкой перешептывались взрослые: «Постниковым уже давно заинтересовались… дело его было на учете, как сына врагов… хорошо, что вовремя на фронт отпросился…»
Так и ушли из нашей жизни твои уроки свободного слова, но кто вдохнул их нелегкой правды, тому уже не заглушить в себе беспокойного чувства совестливости. Ведь, кроме этих историй, было много всего иного, обычного, однако житейски важного для нас. Дети говорили перед всем классом, дети перестали жаловаться потихоньку тебе и другим учителям. Не потому ли, что сказать одному — неизвестно еще, как поведет себя этот один, пусть и учитель: не поверит, уговорит молчать, расскажет другим и по-своему?.. От одного всего можно ждать. Сказать всем — все сразу не предадут, все — это народ, пусть и детский пока, и перед ним нечего таиться, прав ты или виноват. Конечно, дети столь четко не могли мыслить, но чувствовали нечто такое наверняка. И говорили открыто.
Неужели ты это понимал в свои двадцать один — двадцать пять лет, пока жил у нас и учительствовал в школе? Или поступал так по наитию, безошибочному чувству?
Ты молчишь, Аверьян. И правильно делаешь. Не все можно объяснить. Не все нужно объяснять. Куда важнее — молчаливое взаимопонимание, оно в правоте нашей внутренней.
Ну вот мы и пообедали, Аверьян, как говорится, несолоно хлебавши: все осталось на столе. Борщ Татьянин остыл. И твоя рюмка с брусничной нетронута. Какие мы теперь питухи! Я еще рюмку-другую с охоты (после рыбной или грибной прогулки) одолею, а тебе, пожалуй, и совсем нельзя. Поговорить вот — наше занятие. Разговором и пообедали. Сейчас я приберу немного, чтоб мухота все это не обсиживала, и пойдем на воздух. Там веселее. Там встретим кого-либо, послушаем, что новенького в нашей здешней негромкой жизни.
13
Нас приветствует пес Джек. Хорошей породы лайка, да, я тебе говорил, — дисквалифицировалась: не хожу ни на птицу, ни на зверя. А стеречь у нас тут нечего, дома не запираем. Так, для общения собака. Почти по-городскому. Ах, собачина лохматая! Жрать хочешь, аж глаза пожелтели? Пойди в дом, что-нибудь там найдешь, и дверь после прикрой. Это он умеет: вскинется, лапами дверь прижмет — и порядок. Умный невероятно. Перестал я охотиться, так он мне давай упрямо напоминать — то зайчишку придушит, у крыльца положит, то ондатру голохвостую… Потом понял: не нужно это хозяину — и тоже вышел на пенсию, спит да стареет.
Глянь, Аверьян, солнце перекатилось на другую половину неба, теперь понемногу начнет падать к тем снежным вершинам, в сумерках зажжет их розовым пламенем, и особый, покойный свет разольется по нашим пространствам, озарит Село, Реку… И тогда до тоски сердечной ощутится, как един земной мир: наша сильная Река вливается в мощный Амур, а он соединяется своими водами с Охотским морем, море — с океаном, океаны — со вселенной…
Вижу, ты опять воззрился на бело-стеклянный терем, Дворец Ерина. Пойдем, осмотрим чудо архитектуры конца двадцатого века.
Ну, смотри, думай, из чего, как построено. Ага, очки снял, переносицу пальцами натираешь: мол, не мерещится ли? Нет. Все правильно — из бутылок Дворец. Водочных, коньячных, прочих разных, вплоть до заграничных ромовых, ликерных; та вон стена из стеклянных бревнышек донышками наружу так и называется: «Шампанское разных стран»; и особенно много уложено тут «бормотушных» — от кавказских с виноградной подкраской до наших местных плодово-ягодных. Так гениально народный умелец Константин Серафимович Ерин решил проблему стеклотары. А то ведь гибли от стекла, горы битого и недобитого скопилось в Селе и по окраинным лесным опушкам: отцы пили — сынки колотили. Это в довоенное да первое послевоенное время с этим беды не знали: раз в году по осени завезут железную бочку спирта, его мужички неспешно освоит, а потом бражку заквашивают. Не шибко интеллигентно жили, но более трезво. А когда воздушное сообщение наладили, соединили нас, так сказать, по воздуху с Материком, то есть приблизили к достижениям культуры и науки, тут уж начали винно-водочные изделия поставлять нам самолетами. По потребности. В бутылках с красивыми этикетками (некоторые детишки вместо фантиков их коллекционировали), но куда девать пустые бутылки — не научили. Говорят, вон и в Москве не очень-то хорошо со сдачей стеклотары, а нам лишь обещали в год по барже выделять под нее. Раз только, помнится, и прислали баржишку захудалую, снесли бабы все стекло, что детвора не побила, сдали по какой-то половинной, сниженной неизвестно кем цене, поплыла речная посудина дальше, и в каждом поселке ее загружали да загружали, так, бедняга, и затонула у какой-то пристани. Не попали наши бутылки во вторичное использование. Больше подобных решительных действий не предпринималось. И Село начало постепенно погружаться в стеклотару (как ты уже заметил, наверное, особое везение у нас на тару). Летишь, бывало, в «Аннушке», смотришь сверху — и сёла средь тайги хрустально сверкают стеклом. Красиво. Но только из-под облаков.