А тут мать Алексея неусыпной тенью бродит под окнами палат или подлавливает врачей, сестер и меня, конечно: «Чует мое сердце, умирает мой сыночек единственный!» — и в ноги бросается с рыданиями. Как ее к больному пустишь?
И все-таки не это было самым тяжким — глаза Алексея, уже понявшего, что он умрет: до краев залитые слезами, немигающие, чистейшей синевы, устремленные в пространство жизни — сквозь потолок, стены палаты, — и уже там, а не во мне, ищущие спасения: если они не упустят свет, если они удержат всю необъятность бытия, то смерть отступит, испугавшись столь необоримой жизненной силы.
Но жизнь наша земная — в теле, а оно у Алексея все больше отравлялось инфекцией; и от нестерпимых мук избавлял его только морфий.
Наладилась, конечно, погода, прибыли антибиотики. Зачем они теперь? А вдруг, вдруг… Назначаю сразу пенициллин со стрептомицином. Вижу: не лечат они Алексея — глушат, замедляют пульс, дыхание, обарывая бациллы гниения, надрывают ослабевший организм. Подобно тому как войско, изгоняющее врага, не щадит и своей территории.
Большую часть суток он спал. Я и надеялся — он умрет во сне, в тех безбольных, легчайших, возвышенных видениях наркотического бреда, который, может быть, и необходим (и существует в природе) лишь для таких случаев — как милость, лишающая человека трезвого разума. Но в час смерти Алексей очнулся, глянул на меня вполне осознанно, спросил: «Все?..» Я не шелохнулся — ни да, ни нет. А какое было желание сказать: «Все, Алексей, и прощай!» Или просто кивнуть, то есть сказать человеку правду, хоть перед смертью, правду конечную — о его смерти. Это запрещено врачебной этикой и, кажется, мало кого утешает и обманывает: умирающий обычно чувствует свою последнюю минуту. Осознал ее и Алексей Зеленко. Более тихим голосом, как бы соглашаясь со мной, он выговорил: «Все». Голова его опустилась на подушку, лицо младенчески расслабилось — ни морщинки, ни малейшего напряжения. Я понял: боли покинули его. Спросил: «Пригласить мать?» Он неожиданно забеспокоился, попытался поднять голову, но лишь покачал ею, глаза его начали замутняться, стекленеть, и сквозь подступающую темень, теряя сознание, он выговорил еле слышно последнее: «Не говорите маме, что я умер…»
Много ли я видел смертей, Аверьян? Как не увидишь их, проработав хирургом более двадцати лет? Умирали старики, отжив свое, алкоголики с перепоя — «сгорали», как говорят в народе, от инфарктов, настигающих теперь и сельских жителей; одного привезли с проломленным в драке черепом — не успел на операционный стол положить, другой полгода прожил после операции — рак поджелудочной железы, скончался охотник, по нетрезвой оплошности разрядивший в себя ружье; отравилась женщина в отместку возлюбленному за измену… Все как везде, и сельскому лекарю работы хватает.
Но смерть Алексея Зеленко для меня — единственная. Тут я увидел ее воочию: безжалостную, слепую… Там были какие-то причины, следствия, тут — смерть. И впервые вздрогнул, ощутив сердцем и всем своим хребтом вечный холод ее, будто враз, неизбавимо промерз до костей (вот сейчас шевельнул лопатками — и ощутил зябель спиной). И вину с тех пор ношу в себе. Не виноват? Да. Но не почувствовал ли и ты вины, Аверьян, узнав об этой смерти? То-то же. Человек либо виновен всегда и за все, либо непричастен ни к чему — и тогда, как говорится, бог ему судья, а люди называют такого просто: вертухай.
Мать Алексея уехала сразу после похорон, но не прошло года — вернулась: нигде не обрела покоя. Она и сейчас здесь. Редкого характера женщина: муж ее погиб в последние дни войны, она любила его и не смогла во второй раз выйти замуж; умер любимый сын — и доживает свои дни рядом с его могилой.
И вот, оказывается, мосинцы не пожалели старуху, ее выстраданного покоя.
Неужели им подсказывает какое-то инстинктивное чутье: он же, то есть я, чувствует себя виноватым?
17
Моя группа антитарников — учитель математики Сергей Гулаков, бондарь Богатиков, завклубом Константин Севкан, он же селькор, — решила, как сказал острый на слово Гулаков, «уйти в подполье», но «вести работу в массах», внушать думающим, совестливым: мосинская таромания вредна, опасна не только экономически. Человек превращается в робота, которому все равно, что строгать, пилить, клепать. Не оттого ли больше стало пьянства, прогулов? Надо перейти на выпуск другой продукции. И так далее. Самый молодой из нас, Сергей Гулаков, этакий современный интеллектуал-верзила, с чубом на глаза, русой разночинской бородкой, с косоватым чуть, а потому вроде бы ироничным взглядом, придумал свои особенные тесты — притчи. Остановит посреди улицы мужика, спросит, указывая на штабеля тары:
«Как думаете, когда нас это полностью задавит?»
«Задавит, говорите?..» — удивляется мужик.
«Ну да. То, что имеет тенденцию к неуклонному нарастанию, занимает все большее жизненное пространство при отсутствии тенденции обратной — потребления наращиваемого, может… Словом, я прикинул на компьютере в КБТ своего тезки Поливанова: через восемь — десять лет на месте нашего поселка вырастет огромная гора тары, и от дома к дому будут пробиты тоннели для общения и сообщения между жильцами таргорода. Мы станем слепыми, как кроты, научимся бегать на четвереньках — так удобнее, и тоннели высокие не понадобятся. Представьте, среди тайги — высоченная гора испиленного, изрубленного дерева, похожая сверху на муравейник. Нас только бомбой и можно будет вызволить на свет божий и разметать по свету».
«Что вы говорите!» — искренне поражается мужик.
«Успокою, до такой жизни мы не дойдем: нас пожрут жуки и червяки-древоеды. Сколько их теперь в таре? Будет еще больше, если такими ударными темпами будем увеличивать вал. Сперва источат деревянные тротуары, по ним подберутся к нашим домам, пожрут их (представьте, ваш дом превратится в кучку трухи!) и несметными полчищами двинутся уничтожать леса… Как считаете, что останется от нашего Села?»
Мужик крутит головой, озадаченно мыслит.
«Помогу: дирекция комбината, она из стекла и бетона».
Догадавшись наконец, что учитель Гулаков шутит — он ведь известный шутник! — мужик идет дальше, похохатывая и изумляясь неслыханной выдумке, но его голове уже не освободиться от образов — огромной горы искромсанного дерева и кучки деревянной трухи на месте его собственного дома. Если мужик не совсем глуп и не пьянь беспросветная, он вскоре спросит себя: «Что же мы творим-то?..»
Мосину, конечно, все докладывалось, и ему не могли нравиться такие «беседы» с народом Сергея Гулакова, но и запретить их остряку учителю — слишком уж на самодурство будет похоже, и Мосин решил самолично и как бы невзначай побеседовать с Гулаковым. Увидев однажды его шагающим по тротуару, он остановил «Волгу», вышел, поманил:
«Сергей, на минуту!»
Гулаков подошел. Мосин руки ему не подал, что означало: учти, не совсем доволен тобой! Это не огорчило Гулакова, напротив, он всегда старался увильнуть от рукопожатия директорской длани: пожмешь, говорил, и выслуживаться хочется.
«На тебя показывают, Сергей… — вымолвил Мосин нарочито неспешно (умел по случаю припугнуть!) и животом прижал Гулакова к боку машины. — Люди видят, слышат».
«Пальцем показывают, Иннокентий Уварович?»
«Пока словом».
«Понятно: сначала было слово…»
«Оно же будет в конце. Но за нами».
«Возможно. А что показывают, Иннокентий Уварович?»
«Шутишь много».
«А, эти мои выдумки!.. Роман пишу, Иннокентий Уварович, отдельные главы на будущих читателях проверяю, советуюсь: чтоб народ знал, что о нем сочиняют. А то, понимаешь ты, расползутся по дачам и домам творчества инженеры человеческих душ и клевещут втихую на действительность. Повытаскивать бы их да физиономиями — в жизнь, в жизнь…»
«Ну, бывает, и правду пишут. Недавно я роман прочитал одного… фамилию запамятовал… какие-то фамилии пошли пустяковые, не то что у классиков, раз прочитал — и на всю сознательную жизнь польза большая… Про Сибирь там у него — ну, размах, ну, перспективы, ну, прогресс технический!.. Воображаешь, город — как единый организм. Людей почти нет, их не видно… Механизация полная, роботизация тоже. И всем управляет Хозяин, мыслитель новой формации, сверхголова экономически-техническая».
«А что производит этот город?»
«Сибирь осваивает».
«Сам для себя, значит?»
«Для прогресса».
«А кому он нужен, такой прогресс, если в нем человека не видно?»
«Демагогия, Сергей, демагогия… И откуда вы, молодые, нахватываетесь ее? Ведь только начинаешь приносить пользу обществу — и уже заражен пустозвонством. Человек может быть счастливым только в коллективе, только когда равный со всеми».
«Если коллектив счастлив…»
«Коллектив не имеет права быть несчастливым».
«Если им руководит сверхголова?..»
«Намекаешь, значит?.. — Мосин теснее прижал Гулакова к лакированному боку машины. — А между прочим, у тебя в работе недовыполнение. Недоделки. Отстающих по математике много. Заслушивали директора школы на парткоме, недоволен тобой. Этими твоими новаторствами в преподавании. А нам что нужно? Чтоб человек подрос, на конвейер стал, к станку, нормы перевыполнял. На труд для общества надо ориентировать. Зачем ему твоя высшая математика, если он уже девок щупает? Тянем, понимаешь ли, всех в академики! Мы одного гения в Москву поставили. Слыхал небось про Супруна? Затмил там, затмил… Считай, на сто лет вперед выполнили план поставок докторов наук. Пусть другие по доктору… А ты намекаешь. Значит, против установок, линии, решений. Так?»
«Извините, Иннокентий Уварович, вы широко, можно сказать, государственно мыслите, запутали меня обществом, коллективом, наукой, решениями… Я и сказал что-то невпопад. Не уловил. Недопонял. Исправлюсь!»
«Ну, это другое дело, самокритика — всегда полезна. Скромность украшает молодого человека, как невинность девушку. Ха-ха!.. Так о чем мы говорили?»
«О моей работе».
«Подтянись, значит. У нас переходящее знамя по отрасли. Вписывайся в коллектив. Поддержим. Выдвинем. Вон Буракову, завучу, скоро на пенсию. А там и директор школы более прогрессивно мыслящий потребуется. Учти!»