ое поставлялось… Кто не знает больничных «арестантских» халатов? И на них приходилось мне выпрашивать у Мосина финансы. Теперь вот оказалось, что в городах тоже не особенно-то роскошествовали. Читаю газеты, потрясаюсь фактами: из тридцати трех родильных домов столицы современным требованиям, санитарным нормам отвечают лишь двенадцать, москвички бегут рожать на периферию, «в глушь, в Саратов»; в системе здравоохранения работают триста тридцать три института, но качественную научную продукцию выдают только пятьдесят или шестьдесят из них (пока не выяснено точно!); заявки на сердечно-сосудистые препараты и антибиотики удовлетворялись всего на сорок — шестьдесят процентов (так сколько же граждан их недополучили, кроме моего Алексея Зеленко?) и так далее. Читая такое, я непременно вспоминаю Апшеронова: его работа! Думаю: а ведь он уже перестроился, вернее «мутировался» — живуч невероятно. Или ушел на «заслуженную» высокую пенсию? Но такие совсем и бесследно не уходят — апшероновцев оставляют. Еще более стойко микробистых. Иной раз я прямо-таки чувствую их в теле государства, будто в своем собственном, — жизнерадостных, юрких, в крепчайших должностных оболочках, не поддающихся никаким антисептическим средствам.
21
Отклонился я опять, как видишь, да ты уже и привык наверняка к моему обрывочному рассказу. Это в книгах хороших все по порядку — вот тебе завязка, вот кульминация, вот логический конец: обдуманная то есть жизнь, упорядоченная для высшей идеи писателем, художественная, словом. А в этой нашей, которой каждодневно живем, попробуй разберись, что из чего вытекает, что и чем управляется.
Вот сейчас мы идем с тобой потихонечку, ветерок от Реки поднимается, солнце к дальним хребтам клонится, к тем снежным вершинам (иной раз коснется их, розово расплавит, и кажется — горячие воды заливают земное пространство), дома поселка по обе стороны улицы Таежной смотрят на нас редкими окнами — все другие заколочены, и мирно нам, немножко грустно, но разве знаем мы, что случится с нами через минуту, час, день, хотя бы вон там, за ближним поворотом улицы? Вдруг сотряснется земля, разверзнется бездна, налетит черный смерч с радиоактивным ливнем или… выйдет человек из какого-нибудь заброшенного двора, вскинет к плечу ружье, вымолвит: «А, эти, которые всегда мыслят…» — и спокойно, прицельными выстрелами уложит нас. Нет, этого, конечно, не будет. А почему бы и не быть? Разве все это не в логике (если угодно — нелогике) жизни?
Наша психика так удобно устроена, или мы ее перестроили в себе так, что мало верим в неприятное и несчастное. Не потому ли беды почти всегда застают нас врасплох? Но скажите, кто не чувствует в себе, не улавливает извне некое мефисто — предчувствие недоброго, звучащее, как в музыке, отдаленно, настойчиво? Это мефисто может вдруг разрастись, оглушить громом великого несчастья, может мирно прозвучать в нас всю жизнь, мало настораживая. Но никогда оно не исчезает вовсе. Особенно для тех, кто хочет его слышать.
Ты согласен со мной?
Я ведь не ради приятной беседы рассуждаю, все к смыслу, к сути своей жизни подбираюсь.
Так вот, мефисто в душе моей вроде бы никогда не глохло, я, кажется, готов был в любую минуту к любому несчастью, и все-таки жена моя, Алевтина Афанасьевна, совершенно неожиданно сокрушила меня своим поступком… Прихожу вечером с работы домой и вижу свои личные вещи выставленными на крыльце: чемодан дерматиновый, еще студенческий, матрац, перевязанный веревкой, ружье… Моя попытка начать переговоры еще больше разъярила Алевтину Афанасьевну, и ею было устроено представление (словно бы заранее отрепетированное). Швыряя с крыльца вещи неверного мужа, она кричала дружно собравшимся соседкам (точно заранее оповещенным): «Чтоб твоей ноги в доме не было, изменник! Детей осиротил, семью опозорил! Иди к своей потаскухе Наське Туренко! Нагуляла безотцовского ребенка, теперь старика в мужья тащит! Люди, посмотрите на него! А еще председатель сельсовета!» И так далее, с причитаниями надрывными, при сочувственных вздохах и платочках у глаз многоопытных, притворно сердобольных соседок: представление должно проходить по всем устоявшимся правилам, чтоб было потом о чем поговорить, посплетничать.
А ведь Алевтина Афанасьевна горожанка, и родители ее, тихие конторские служащие, городские по рождению. Откуда ей было знать этот ритуал изгнания неверного мужа, в общем-то недавний на селе: какая жена прежде гнала со двора хозяина, главу семейства?.. Эмансипированные соседки научили?
По-разному поступают в таких непредвиденных случаях мужья (чаще всего изгоняемые для острастки, на время), одни лезут в драку, дабы не уронить своего мужского престижа, другие угрожают разводом и бегут в загс подавать заявление, третьи… Ну, третьим, особенно при видных должностях, надо мирно забирать свои вещички и поскорее убираться: подобные представления быстро разрастаются, вон уже бегут женщины с улицы Речной, дети из школы пришли, скоро явится единственный у нас милиционер Стрижнов, мужик не злой, добровольно излечившийся от алкоголя и потому резонно считающий, что почти все скандалы затеваются в нетрезвом состоянии; схватив нарушающего порядок мужика, он перво-наперво спрашивал: «Сколько принял?» Любил еще составлять протоколы по всякому поводу — происшествий в Селе было не так уж много, и протоколы вещественно закрепляли его деятельность. Стрижнов подчинялся мне, председателю сельсовета, и эта скандальная сцена могла сильно озадачить его: какие меры применить — воспитательные или сразу административные, чтоб народ не подумал, будто он, участковый инспектор, попустительствует начальству?
Словом, убрался я в сельсовет под теперь уже громкое звучание мефисто, в комнатушку свою служебную; был там кожаный диван с откидными валиками, довоенного изготовления, электроплитка, чайник… Не проситься же было к кому-либо квартировать — мне, коренному здешнему, да и не представлял я, как можно жить в чужом доме, в чужой семье. Ну и, конечно, надеялся — образумится моя супруга, позволит вернуться в родные хоромы, унаследованные от родителей.
А что рядом будет Настя Туренко, меня не очень смущало: днем станет бдительно следить за нами по собственной инициативе старушка Водовозова, счетовод сельсовета (узнав от баб о любовной связи между мной и Настей, она до слез расстроилась: «Какая же я дура старая, под носом не заметила такого аморального разврата!»), и люди постоянно в сельсовете толкутся; ночью сторож дед Матвеев не допустит порока — он и молодых-то, припозднившихся на сельсоветской скамейке, своей партизанской берданкой распугивает.
Вижу, ты хочешь спросить, Аверьян, было ли что у меня с Настей Туренко? Значит, не веришь в своего ученика, точнее, не до конца веришь? Ты прав, жизнь ведь из мужчин и женщин, кого она не затягивала в свой круговорот, и если не хватает духу на полное одиночество ради дела, идеи, то барахтаешься в ней, как головастик в болоте, стараясь стать лягушкой и больше других наметать всяческой икры. И я чуть было не наметал, но об этом позже. А сейчас пора сказать несколько слов о Насте Туренко.
Есть такие женщины — вечные вдовушки. И не потому, что они некрасивы, неумны, недушевны, а просто — невезучи. В первой любви обманулись, на второй, третьей обожглись и живут себе вроде безунывно, по удобной морали: все мужики сволочи, им одно от баб нужно, когда понадобится — позову, а чтоб обстирывать, обслуживать, в пьяном кураже потакать — пусть других дур поищут. Конечно, у каждой такой вдовушки теплится мечта о серьезном мужчине, пусть и не особо любимом, пожилом, но любящем — чтоб ее обласкал, ребенка помог вырастить.
Вот и говорила мне Настя: «Николай Степанович, ну неужели у вас нет нигде одинокого солидного приятеля или знакомого, в годах пускай, как вы. Ведь пропадаю. Приехала к вам сюда, слыхала, мужиков здесь много, вижу — как везде: хорошие в семьях, узаконены бабами, а ухажеров с бутылочкой я навидалась и у себя на Харьковщине». — «Кроме себя, — отшучивался я, — никого предложить не могу». — «Да я бы рада, — охотно принимала шутку, — и Алевтины вашей сердитой не испугалась бы, да вы серьезный, детей не бросите, и правильно — безотцовских-то сколько, у самой вон такой же… А то давайте, Николай Степанович, соединим моего с вашими, я согласна воспитывать». — «Куда же Алевтину денем?» — «В город отправим, ей там больше нравится, может, за полковника замуж выйдет», — отвечала и смеялась, а глаза иной раз слезами полны, и хоть она старалась показать, что от веселия это, видел, отчаивается Настя в своем одиночестве: Село наше чужое ей, возвращаться домой — там мать еще не старая и тоже одинокая, переезжать в другое место — как узнаешь, что ждет тебя там?
Настя была зачинщицей сельсоветских простеньких, но веселых застолий — перед всеми праздниками, на Новый год и Пасху, по случаю дней рождения наших сотрудников, не забывала приглашать добровольного рассыльного Максу-дурачка, а на его день рождения пекла большой пирог из сушеных яблок: Макса очень любил сладкое и не терпел даже слабенького вина. И ежедневно в обеденный перерыв объявляла общие чаепития: «Ребята! Кто что принес вареного, печеного, домашнего, казенного, вали на стол, гостями у меня будете!»
Подаст и мне чай, заваренный с травками украинскими — мятой, чабрецом, а то и сухой малиной; присядет, о стол облокотится, в глаза заглянет, ладошкой мне волосы пригладит; не потому, мне казалось, что как-то особо меня выделяла — просто мужчина какой-никакой рядом, можно вообразить, что неухоженный, и обласкать хотя бы так; случится нам по улице вместе идти, непременно под руку возьмет, смеется, о чем-нибудь рассказывает, сияет вся: ведь ничего зазорного нет — пройти под ручку со своим начальником на виду Села?
Раза три мать присылала ей торт «Киевский»; бизе с орехами, он прекрасно долетал к нам, и тогда уж Настя устраивала «банкет» с шампанским и кусочками торта угощала всех, кто заглядывал в сельсовет; подаст засмущавшемуся парню, да еще скажет: «Женись на мне, сладеньким кормить буду, и выпивать разучишься!»