ов, белое свечение Реки за ними, и дальше во мгле настороженно притихшую, едва различимую тайгу, чуть вскинул голову — горы под звездами, те, в белизне вершин, знаемые мною с детства… И была минута: вот женщина, нежная, любящая, единственная… вот село, родина, люди… Там, с нею, куда мы уедем, мне будет хорошо. Здесь, с этими людьми, едва ли. Но могу ли я бросить их, отдав им столько своей души? Кого обману? И рванул мое сердце все тот же запрет: «Нельзя!»
О, любящая женщина даже слабое твое сомнение, еще и тобой не осознанное, угадывает, — куда до нее самым знаменитым экстрасенсам! Настя мгновенно насторожилась, все поняла, прильнула ко мне: не отступлюсь, возьми меня здесь, сейчас, поверь в меня, стань мне обязанным хоть этим, и тебе легче будет решиться!.. И выказала столько нежности, самоотреченности, так налились слезами ее глаза, что проступили сквозь темноту двумя мерцающими зеркальцами. Но я-то мог уже здраво мыслить и сказал привычным для нее голосом, тем, почти председательским:
«Уезжай, Настя. Тебе надо уехать. Напиши мне. У нас будет время подумать. Бежать я не могу».
Повторять дважды мне не пришлось: разумные разумеют даже в любви. Она припала губами к моей руке, как это делают верующие, испрашивая благословения у своих пастырей. Я стиснул ей плечи, легонько повернул к двери. Уже из сумеречности за дверью она сказала:
«Помните меня, Николай Степанович!»
Настя Туренко уехала, и не на моторной лодке, конечно, собралась спокойно, сдала секретарские дела Водовозовой, ставшей единственной сельсоветской властью, никто ее не удерживал и судом не угрожали — ведь всего-то и желалось мосинским деятелям — избавиться от строптивой союзницы Яропольцева, — даже провожающих выделили, и букет цветов Гулаков вручил Насте, хоть так отблагодарив ее за пятилетнее, честное и чистое проживание в нашем селе.
Ты спрашиваешь, написала ли она мне? Ни слова. И правильно поступила. Поняла: таким, как мы, либо сразу надо сходиться, либо уже не встречаться. Она просила помнить ее, и я помню. Тебе вот рассказал. Мы помним друг друга, и ты теперь с нами. Разве этого мало? Разве не этим живы люди, все мы?
24
Никогда, Аверьян, я столько не думал, как в этих церковных стенах, потом говорил даже: человеку полезно побыть взаперти. Без книг, бумаги, пера, газет — наедине со своей совестью. Нет, верующим я не стал, но толстовские слова: обратитесь к Богу или к своей совести, что одно и то же, — понял наконец, совесть и есть высшее божество в нас.
Здесь же я обратился к тебе, Аверьян, — помнить всегда помнил, вернее, чувство тебя носил в себе, — обдумал твою жизнь впервые. Прожитую у нас, конечно. Вник в каждое твое слово, запавшее в душу, каждый твой поступок. Увидел тебя всего, «объемно», так сказать. И уверовал, что ты жив.
Что еще было? Да, вот это. Сын Василий, смастерив с друзьями лестницу, влез по церковной стене до открытого окна, бросил мне сверток с едой и записку от Сергея Гулакова: «Отдыхай, Николай Степанович, у Бога за пазухой, ты это заслужил, а мы тут в грешном миру неусыпно молимся за тебя и, с божьей помощью, постараемся кое-кого уличить в грехах тяжких. Так что — аминь, и обнимаем тебя!» В друзьях-антитарниках я не сомневался, они не запугаются, не смирятся. А вот что Василий сам, по собственной воле меня навестил да еще просился: «Папа, можно я с тобой буду сидеть?» — осчастливило меня несказанно. Не удалось, значит, Алевтине, другим недругам восстановить сына против отца. А дочь, что же, ее жаль, но она всегда была ближе к матери, и зачем их ссорить? Дитя без матери сирота, мать без дитя — вдвое. Поделим по справедливости. Вернее, по выбору самих детей.
Была осень восьмидесятого года.
Далее события развивались, «как в кино», скажет позже Сергей Гулаков, то есть замелькали ускоренными кадрами. Устав бороться с мосинцами на месте, в тесном общении, рассылать жалобы по инстанциям, он полетел в краевой центр и лично встретился с тезкой Кондратюком. Разговор был хоть и дружеский, но резкий. Сергей-учитель обвинил Сергея-журналиста в самых обидных для человека конца двадцатого столетия грехах: нечуткости, верхоглядстве, эгоизме, наплевательском отношении к судьбам других людей («Ни разу по телефону толком не выслушал, все шуточки, анекдотики, отговорки, а там человек погибает!..) и вручил ему статью, написанную собственноручно, со всеми последними фактами из жизни тарного комбината и Села, потребовал напечатать, иначе он, Гулаков то есть, не вернется вообще в эту мосинскую вотчину, или, напротив, поедет и застрелит Мосина, как зверя, в его кабинете-берлоге… Вечером за столиком ресторана «Дальний Восток» опечаленный Кондратюк расчувствовался, всплакнул даже, вспомнив свой блестящий наезд в наше Село, милую Анюту, с которой он обошелся не совсем по-джентльменски, и пообещал обговорить статейку где надо, продвинуть. («Старик! У тебя великий талант убеждения, образно так, емко… педагог, Ушинский!») И как в кино, опять же, на шестой день пребывания Гулакова в городе краевая газета напечатала… нет, не статью, всего лишь небольшую заметку, но в ней было сказано главное: что тарный комбинат продолжает затовариваться; что есть отдельные случаи уничтожения излишней тары; что противник затоваривания, председатель сельсовета, подвергается гонениям, его считают чуть ли не сумасшедшим… и несколько общих обязательных слов об успехах тружеников села, области, края, на фоне которых вышеизложенное выглядит хоть и единичным, однако досадным фактом самоуправства кое-каких местных руководителей.
Закупив десятка три экземпляров газеты с этой заметкой, Гулаков через несколько часов, сделав две удачных пересадки по авиамаршруту, утренней «Аннушкой» прибыл в Село и сразу же ринулся к антитарникам; вскоре они раздавали газету «сочувствующим» сельчанам, а Богатиков взялся распространить ее на комбинате.
В обеденный перерыв почти все Село собралось у церкви. Перепуганный Стрижнов бегал перед толпой, придерживая расстегнутую кобуру, отказывался выпускать «больного», угрожая последствиями, требовал предписания вышестоящих органов, но его все-таки принудили открыть церковь, вручив тут же составленную и многими подписанную бумагу, в которой говорилось, что с него, милиционера Стрижнова, снимается ответственность за вверенный ему пост. Более всего, пожалуй, удивили и обескуражили милиционера мосинцы: их виделось немало в толпе, однако они молча наблюдали это стихийное насилие.
Ну, и было явление, Аверьян… председателя сельсовета народу. Трогательное до умопомрачения. Рукоплескания, музыка ансамбля «Таежные ребята» — выходной марш и туш, приветственные возгласы… И меня — это уж было ни к чему — подхватили на руки, понесли по главной улице Села к сельсовету, усадили за председательский стол — обросшего трехнедельной щетиной, нечесаного, без брючного ремня и шнурков в полуботинках… До крайности растерянного, конечно.
Вызволение это бурное я трудно пережил. С того дня, думаю, у меня и начало побаливать сердце. Радость большими дозами тоже вредна. Особенно с примесью обиды: а если бы не появилась заметка в газете, дорогие сельчане? Сколько бы я еще отсиживал «у Бога за пазухой»? Ведь мои избиратели Байстрюков и Сердюкова принуждали меня потреблять транквилизаторы, те самые таблетки, которыми усмиряют душевнобольных, и поддайся я им, через некоторое время вы получили бы еще одного Максу-дурачка, только с другим именем.
Неужели вы поверили в мое сумасшествие? Очень сомневаюсь. Почему же молчали? Так спокойнее? Начальство знает, что делает? Против силы не попрешь? Наша хата с краю? Время рассудит? Сколько такой удобной на любой житейский случай мудрости накоплено в народе! Но народом ли? Не вернее ли думать — трусливыми обывателями из народа?..
Ладно, это, как говорится, философия, в ней просто заблудиться. Но вот живая жизнь: не с вашего ли молчаливого согласия, дорогие сограждане, мосинцы громоздят горы ненужного товара, изводя леса, отравляя воздух, убивая землю, на которой вы живете?
Извини, опять на лозунговость потянуло, сельсоветская работа меня подпортила — столько выступать приходилось и все с призывами!. Бывало, читаешь речь по бумаге (в твое время, Аверьян, кажется, без бумажек обходились? Может, грамотных мало было? Или бумага дорого стоила?), озвучиваешь речь и сам не смыслишь, есть ли в ней что полезное, о людях и говорить нечего — научились слушать не слыша. Изумляюсь теперь, хоть бы один встал, выматерился: мать вашу перетак… мухи дохнут от этакого пустобрехства! Как же, нельзя, мероприятие, оно само по себе, не от меня лично, не от другого, третьего, оно… И молчаливо поднимался палец вверх. Говорильня эта считалась делом, производительной силой даже. Профессиональные выступальщики были и среди пионеров, и среди самых высоких чинов. А ведь еще Петр Первый запрещал боярам говорить по бумажке, «дабы глупость каждого видна была».
Хорошо, если б только глупые за бумажки прятались, — умных приучили зачитывать свои речи. Прошу однажды Дмитрия Богатикова, это уж в начале восьмидесятых было, выступи на депутатской сессии, ты за благоустройство Села отвечаешь, что сделано, что. предстоит сделать. Ладно, соглашается, напиши мне речь. Зачем, ты же все наизусть знаешь, выйди и расскажи, как мне сейчас. Напугался: разве можно не по бумаге? С этим испугом и на заседание явился, встал за трибуну, выговорил тоненько, будто прокукарекал «Уважаемые товарищи депутаты!..» — и замолк. Из зала его подбадривают: «Говори, Дмитрий, говори, мы тут все свои» (А многие ли «свои» могли выйти на трибуну и говорить своими словами?) Искраснелся Дмитрий, испотелся, махнул рукой, ушел на свое место.
И это Богатиков, ты помнишь, Аверьян, как он, Митька-бондарь, бойко выступал на твоем часе «Мы говорим»?
Доскажу церковноприходскую историю, как я называю свою отсидку, чтобы уж покончить с этим. Я подал в суд на главврача Байстрюкова и психиатра Сердюкову Понимаю твое скептическое покашливание: надо бы на тех, кто повелел им объявить здорового больным, но попробуй назвать кого-либо по фамилии — таковых не найдется, делала это вся мосинская свита, а точнее — оголтелая мосиновщина. Достаточно было самому Мосину, так, походя, сказать: «Ненормальный этот Яропольцев!» — и Байстрюков начал действовать, правильно поняв желание Хозяина. Сила эта многолика и потому безлика. Исполнители же — вот они: главврач и психиатр, мои собратья по профессии, дававшие клятву Гиппократа, в которой главное «не навреди». Никому, нигде, никогда. Пусть, думаю, хоть они ответят.