Воитель — страница 88 из 92

Не ответили, Байстрюкова и Сердюкову быстренько убрали — «по собственному желанию» перевели в другие места, а прибывший на беседу со мной следователь районной прокуратуры посоветовал мне взять заявление обратно. Чего добьюсь? Неужели хочу подвергнуться судебно-психиатрическому обследованию? Ведь не они (тут следователь неопределенно, скупо усмехнулся), а я подозревался в психических отклонениях… Кто в наше стрессовое время — от него, как видим, нигде не спрятаться — может поручиться за свои нервы и психику? Следователь и сочувствовал дружески, и намекал доверительно: пойми, нам не хочется заниматься этим склочным «местного масштаба» делом — никто ничего не выиграет, а жалобщика допросами замучают.

Следователь был пенсионного возраста, из тех простоватых, поуставших от жизни законников, которые вполне серьезно мудрствуют: не судись да не судим будешь. Обидели, грубо обошлись?.. Так ты что же, жизнь собрался прожить в ласке и холе? Тогда не в том месте на свет появился, и есть ли такое место, подумай? Жив, вроде здоров, на работе восстановлен… А что проучили — умнее будешь. Хочешь правдолюбцем быть и за правду не пострадать?.. И прибавил с хитроватым смешком: за нее ведь не только стоят, но и сидят.

Я, конечно, внял многоопытности следователя. К тому же стало известно: со дня на день из области должна припожаловать наконец специальная комиссия — проверять работу тарного комбината.

До личных ли тут обид, когда многое и скоро может перемениться в жизни нашего Села?

25

Что ж, Аверьян, пошагаем дальше. В этих деревянных хоромах хорошо — на воле лучше. Чувствуешь, как похолодало? Ветерком засквозило со стороны гор. От них осень к нам приходит, а из-за них, с северных тундр, — зима. Вон запоздалая гагара в заводь на реке плюхнулась, будто камень упал; комарики потихоньку зудят, тоже запоздалые, зябко им; и воздух, смотри, зарозовел, как бы подзеркаленный снежными вершинами. А вон, вон глянь, туда, на ближний лес — тропинки, посыпанные лиственничной хвоей, прямо-таки светятся желтизной (художники называют такой цвет солнечно-охряным), ручьями утекают тропинки в таежную сумеречь: они — к зимовьям, на рыбалки и охоты, к болотам клюквенным… Еще немного, подморозит стужа землю — и можно будет брать клюкву, подсластится, соком набрякнет, раздавишь во рту — так тебя, кажется, пронзит бодрительная влага.

Самое печальное время в нашем пустом Селе. Зимой завалит снегом дома, их вроде и вовсе нет, а сейчас, в осенней оголенности, — каждый сирота.

Но есть, есть у нас люди, и ты, Аверьян, кое-кого уже видел. И вот, взгляни на этот домишко — неказист, а живой. Стекла чисты, дымок из трубы, поленница дров на зиму заготовлена. И живут здесь… нет, тебе не угадать хозяев этого подворья… живут Екатерина Кузьминична Зеленко, мать Алексея, старая уж совсем, и Макса-дурачок, как бы в сыновьях у нее, приютила, когда Макса осиротел, — мать его умерла года как три назад… Да, к слову: как ни наговаривали мосинцы Екатерине Кузьминичне, что сын ее «зарезан» и нужно требовать судебно-медицинской экспертизы, не поддалась она и заготовленной жалобы не подписала. «Суют бумагу, — после рассказывала, — а сердце мне не велит подписывать нашу фамилию, вроде сам Алеша запрещает: мама, ты же грех на душу возьмешь!..» Видишь, Аверьян, если человек не зарится на какие-либо особые выгоды, если в нем жива совесть, его не так-то просто совратить на нечестное пособничество. А сколькие сами ищут такого пособничества?

Нет, нет, Максу я не обвиняю, это больное, теперь уже состарившееся дитя… Ага, увидел нас в окно, вышел, озирается строго, будто мы хотим-что-либо украсть с его подворья. Позвать?.. Хорошо, позову. А ты вглядись в его глаза — узнаешь, припомнишь своего ученика Максимку Маркелкина, того, давнего, с непомутившимся еще сознанием, не острого на ум, но силящегося узнать правду о жизни; увидишь и теперешнюю его мольбу к себе: ну, ты же учитель, ты самый сильный, умный, ты все можешь, просветли мою голову, в ней так смутно, горячо, душно…


— Макса, подойди к нам.

— Зашем эта?

— Поговорим.

— Зашем мне ш тобой говорить, хто ты такой отвештвенный?

— Я не один.

— Хто там ш тобой?

— Аверьян Иванович Постников, наш учитель. Помнишь своего учителя?

Макса усиленно морщит низенький лоб, глубокие поперечные складки как бы стягивают воедино коричнево загорелую лысину и еще более темное личико с провальцами ноздрей на месте носа, и из этой одутловатой бесформенности неподвижно, зеленовато-ясно светятся маленькие острые глаза Максы: не обмануться бы в чем, не сделаться смешным… Наконец он идет к Яропольцеву и с каждым по-утиному развалистым шагом все более суровеет, точнее — свирепеет, приоткрыв губы и как бы устрашая двумя крупными белыми резцами в совершенно пустом рту.

Выйдя за калитку, Макса сразу же расхохотался и, кашляя и сморкаясь в большой чистый платок, сильно пахнущий дешевым одеколоном, принялся выкрикивать:

— Врун! Врун! Я жнал, што ты обманщик! Говоришь, ш тобой хто-то ешть, а никого нету. Хе-хе!

— А ты успокойся и приглядись. Вот он, Аверьян Иванович. Изменился, правда, ему теперь за семьдесят. Но взгляд, улыбка… Ты у него со второго по четвертый класс учился, он тебя жалел, ты же без отца рос, и вообще… Говорил тебе, помнишь: «Миленький, у тебя добрая душа и слабая, ты не гонись за всеми, выбирай что-нибудь тихое для себя, понятное»? И опускал тебе на голову ладонь. Ты успокаивался, забывал дразнилки мальчишек, молча улыбался и понимал все-все. Иной раз сам просил: «Аверьян Иванович, положите мне руку на голову». Припомни, он еще в очаг культуры и справедливости поселок наш хотел превратить, потом меня Очагом называли, ты тоже дразнил.

Макса нахмуренно оглядывает Яропольцева, переводит взгляд в пустоту слева от него, потом вправо, и на какое-то короткое время глаза его останавливаются, расширяются, будто в испуге, вспухают красными прожилками белки, губы Максы. мелко вздрагивают, руки потерянно обвисают, невероятным усилием своего замутненного разума он старается что-то понять, прозреть, увидеть и, кажется, видит уже нечто вполне осязаемое, может удержать это видение, глаза Максы наполняются разумной осмысленностью, на минуту просветляется его сознание, и он шепчет, почти не шепелявя, не искажая слов:

— Помню… вижу… он хороший, он меня жалел… Зачем ты уехал, Аверьян Иванович?.. Ты уехал, и я заболел… Они, они мне голову испортили… Они плохие… Положи мне руку на головку…

Макса пригибает шею, подставляя под руку голову, но смотрит прямо перед собой, не упуская видение, глаза его постепенно заливаются слезами, стекленеют, он ждет прохлады, свежести, успокоения от положенной на голову руки, понимает наконец, что руки нет и не будет, медленно переводит взгляд на Яропольцева, лицо его мгновенно искажается гримасой страха и безумия, и он кричит, подступая к Яропольцеву со сжатыми кулаками:

— Ты убил Аверьяна Ивановича, ты послал его на войну! Ты Село погубил, людей прогнал! Ты черт, дьявол, лешак!.. — Он вздергивает руку кверху, тычет пальцем в небо. — Тебя Бог накажет, тебя Христос в церкву посадит и молнией церкву пожжет. — И Макса заливается вдруг визгливыми рыданиями. — Зашем ты прогнал Анну Самойловну, я любил, любил Аньку… Тебя Мосин накажет, он там, высоко, все видит. Он придет, жди. В тюрьму тебя пошадит!

Плюнув в ноги Яропольцеву накипевшей во рту слюной, рыдающий Макса бежит к дому, взбирается по ступенькам на крыльцо и оттуда грозит поднятыми вверх кулаками.

На крыльце появляется Екатерина Кузьминична, издали кивает Яропольцеву, чуть разводит руками, извините, мол, больное дитя, гладит Максу по голове, наговаривает ему что-то ласковое, целует в лоб и, успокоенного, уводит в дом.


Пока мы шли дальше и какое-то время молчали, Аверьян, я вот о чем думал: ведь прав Макса — мы тебя убили, твои ученики. Не словом, понятно, и тем более не оружием. Но все-таки — мы. Как тебе объяснить? Это чувствовать только можно. Если так: люби мы тебя все сразу, всей силой своих душ, думай о тебе, будь всегда с тобой своими мыслями, чувствами — и та пуля, тот осколок снаряда, бомбы пролетели бы мимо тебя, ну, ранили несмертельно… Мы же тебя сразу забыли, как только ты уехал — по-детски невинно и жестоко. Потом, с годами, ты вновь вошел в нас. И воскрес. А того, молодого, живого, нами любимого, предали. Оставили одного среди людей, среди войны. Ослабленного: ведь ты так много себя отдал нам!.. Потому и думаю, что прав Макса.

И о Мосине он точно сказал: жив Мосин. Силен Мосин. И может вернуться Мосин. Да он пока и не уходил. Переместился всего лишь. Устами юродивого, как и младенца, должно быть, тоже глаголет истина.

А какова любовь Максы к Анне Самойловне? Одна и на всю жизнь. Слабое существо — и гренадер в юбке. В этой особе воли больше, чем женского тела. И все-таки, кто знает, может, и теплилось в Анне Самойловне жалостливое чувство к влюбленному Максе?

Но и Макса годился, когда являлась нужда спасать мосинское дело. Воистину Анна Самойловна — великая служительница у врат кабинета своего начальника!

В западных странах проводят конкурсы секретарш. Боссы считают, что секретарше, скажем, не обязательно быть красавицей, куда ценнее в ней сообразительность, предприимчивость, аккуратность и точность; секретарши обижаются на боссов обычно за нечуткость, отчужденность, нежелание признаваться в своих ошибках, за то, что часто сваливают все на секретарш.

Не знаю, выдержала бы тот конкурс Анна Самойловна, но среди секретарш наших боссов-бюрократов едва ли найдутся ей равные: такого единения с начальником, такого гибрида человеческой природы «секретарша — начальник», пожалуй, свет не видывал.

Гляжу я на мрачные горы бочко-ящикотары и думаю: а ведь в них много энергии Анны Самойловны вложено! Иной раз кажется, без нее вообще не было бы этих завалов или было бы их наполовину меньше.

Не эта ли редкостность натуры Анны Самойловны потрясла больное воображение Максы? Что перед нею все другие, нормальные женщины? Но любовь свята. Она, как дух, живет где хочет. А потому и в несчастье своем Макса жив душой: в ней теплится свет любви.