к с конвейера бочкотары, в подпитии угрожал прикончить меня из ружья: «Народ по миру пустил!» В том же восемьдесят третьем уехала и моя супруга Алевтина Афанасьевна, с которой я примирился после отсидки в церкви.
И стало Село таким, каким ты его видишь сейчас, Аверьян.
27
Медленно, но неуклонно мы приближаемся, как и было нами намечено, к ручью Падуну: уже слышится рокот его вод, вон за тем густым ивняком он и откроется нам. А пока… о чем-то я еще хотел поговорить с тобой, Аверьян? Важном. Сейчас вспомню. Ага, вот — о своей поездке в Москву. Последней, три года назад, как раз после закрытия тарного комбината, когда с должности председателя сельсовета я перешел в сторожа Села.
Решил навестить столицу по очень важному делу: отыскать наконец тебя, Аверьян. Вернее, найти твою могилу. Еще точнее, прочесть твою фамилию на одной из подмосковных братских могил. Да, ты пропал без вести, но ведь за сорок послевоенных лет стольких неизвестных удалось назвать по именам. Найду тебя, поклонюсь, положу цветы тебе. В крайнем случае — всем Постниковым с твоими инициалами. А не окажется таковых, стану искать тебя живого.
Москва, однако, для провинциала — место не шибко приветливое. Суетиться он начинает еще на подлете к аэропорту, а дальше и того пуще: где остановиться, примет ли тот, не откажет ли этот, тому писал — не ответил, этому звонил — не дозвонился; в гостиницу попасть — мечта несбыточная, если не имеешь солидного командировочного удостоверения. Хочешь Красную площадь увидеть, в Кремле у Царь-Колокола сфотографироваться — ночуй на вокзале; и ночуют с детьми, стариками, ничуть не обижаясь и тем более не теряя патриотических чувств; так, иногда лишь разговорятся, поудивляются: почему бы в родной столице не настроить столько недорогих гостиниц, чтобы любой обыкновенный гражданин мог приехать и погостить с пользой для духовного обогащения?..
Я и намеревался три-четыре ночи скоротать на скамейке какого-либо вокзала, полагая, что этого времени мне хватит навести о тебе справки, съездить на твою могилу. Но только отсюда, из нашей тишины и неспешности, многое кажется простым, ясным, доступным. Уже в Домодедове, выстаивая очередь на такси, я запаниковал куда ехать, к кому обратиться — в горвоенкомат, в Министерство обороны?.. И когда сел рядом с московским таксистом, профессором своего дела — неначальственных провинциалов такие узнают, едва глянув, да по деликатной суетливости еще: «Здравствуйте, товарищ… Вы уж меня довезите как покороче… Какая у вас трудная работа» и так далее, — когда, значит, я сел рядом с холеным, усатым, не повернувшим ко мне «головы кочан» таксистом (этот был куда выше, из «академиков»!), я быстро и без запинки назвал московский адрес Игоря Супруна… Да, того Игорька лобастенького, Аверьян, которому ты прочил большую математическую карьеру; помнится, я мельком говорил тебе о нем; сбылись твои предположения: физико-математический факультет МГУ закончил, в Москве оставили, теперь доктор наук, в престижном НИИ работает. Раза три-четыре мы обменялись письмами, раза два-три я звонил ему, бывая проездом в столице, но не заставал его дома, жена отвечала — то на даче он, то на симпозиуме за границей… Словом, по какому-то наитию я назвал адрес Игоря Супруна, со мной такое случается, я тебе уже говорил, — вдруг толчок изнутри, и что лишь едва теплилось в подсознании, моем — превращается в мысль, четко выговаривается словами.
Еду, поругиваю себя: вот потешится «академик», если не застану кого-либо из Супрунов дома! Да и почему я решил, что Игорь непременно обрадуется мне? Но у громоздкого здания на Ломоносовском проспекте я не стал задерживать таксиста, спокойно, копейка в копейку, рассчитался, отчего вяло-брезгливо передернулись усы хозяина московских улиц (не поверил все-таки в мою столичность!), и твердо направился к подъезду с высокой дубовой дверью. Такой наглости я не ожидал от себя. Что со мной? Или все правильно, на селе ты — селянин, в городе — будь горожанином, если не хочешь, чтобы тебе ноги оттаптывали, твое сельское величество унижали? Хотя видишь, как я все это истинно по-аборигенски разыграл!
И тут, Аверьян, мне редкостно посчастливилось: дверь открыл сам Игорь и обрадовался мне. Сперва, конечно, мы не узнали друг друга, но заговорили — и бросились обниматься. Голос, свое, особое произношение слов, вероятно, мало меняются с годами. А так, внешне, что же, два мальчика превратились в двух пожилых, крепенько потрепанных мужчин, если не стариков. Глаза вот остались, хоть и повыцвели, голоса тоже, хоть и поохрипли; ну, улыбки, кое-какие жесты еще… и это подмигивание Игоря, будто заговорщицкое. Он облысел, я поседел. А не виделись мы с сорок шестого года, когда окончили нашу сельскую десятилетку.
Я рассказал Игорю, как непредвиденно попал к нему, он с подмигиванием пошутил: «Скажи спасибо «академику», это он тебя ко мне направил. Попадись за рулем родственная душа с нашей деревенской моралью, на вокзале бы ночевал!» Оказалось, и жена Игоря приезжая москвичка, из сельско-рязанских, назвала себя «москвачкой» и сразу пожаловалась, что не любит своей профессии химика, и хоть она доктор и ценится в институте, а все равно понимает: в науку попала по моде времени, когда лирики были «в загоне», погубила свои музыкальные способности и мечтает теперь об одном — сделаться пенсионеркой, жить на даче, ухаживать за грядками и играть, играть на пианино: напитать звуками душу, высушенную химическими формулами. А мне подумалось, что еще и природой надо ей напитаться: в городе она жила своими деревенскими силами, и вот они кончились, она стала утомляться, тускнеть, и ей захотелось вырваться из тесноты камня и бетона на воздух, к садам и грядкам. Не утрата ли всего этого и начала казаться ей потерянной, вечно зовущей к себе музыкой?.. Детей, сына и дочь, как сказал Игорь, «вытолкнули в жизнь», отделили, женив и выдав замуж, радовались тишине и пустоте квартиры, «будто в молодость вернулись!»
Вот и засели мы втроем под сухое вино (крепкое всем было уже противопоказано) вспоминать прожитые годы. К полуночи я остался наедине с Игорем, и тогда он спросил вдруг:
«Ты помнишь нашего Аверьяна Ивановича Постникова?»
Я от стола отпрянул, руками растерянно развел:
«А как же? В одном письме, кажется, спрашивал тебя — помнишь ли ты?»
Игорь досадливо потер лысину ладошкой (он и мальчишкой так же натирал свою круглую, тогда уже лысоватенькую головку).
«Может быть… Запамятовал. В суете, работе. А лет уж как пять не расстаюсь с нашим учителем: то слова его припомнятся из «проповеди» о культуре и справедливости: «Самое, самое главное что? Правильно: быть человеком», то взгляд чуть грустный, что-то спрашивающий, то промелькнет в толпе его улыбка, быстрая и нестареющая…»
Я сказал обрадованно:
«Это хорошо, Игорь, хоть к старости мы…»
«Нет, нет, — остановил он меня, придавив ладонью мою руку на столе, — я не понимал, теперь понимаю: он всегда был во мне, Аверьян Иванович, просто чувством неосознанным, что ли… Что творилось в науке, ты слышал. Та же мосиновщина, та же затоваренная бочко-ящикотара, только из никому не нужных, кроме как для ученых, званий и отчетов, диссертаций, проектов. Поддакни сильному, объединись с влиятельным — и выбьешься, что-то возглавишь, кого-то придавишь, не всегда, впрочем, полезного и одаренного, будешь вхож в верха, а оттуда и до академии рукой подать — опять же, если знаешь, кому и как ее подавать… Не смог, короче говоря, чем больше было суеты, победных речей, возни и грызни вокруг чинов, кабинетов, престижных связей, тем упрямее я уходил в свою работу, чтобы меньше знать, слышать, чтобы считали меня «не от мира сего». Это удалось. Я был прозван «чистым мыслителем», и мне даже редко предлагали соавторство: таких чудаков и закоснелые бюрократы ухитряются уважать — по той причине, наверное, что хоть кому-то что-то надо делать. Я и выжил, как видишь. Чинов высоких не имею, зато совестью… нет, скажем так — принципами не поступился. С совестью труднее, ты это сам хорошо знаешь. Совесть настаивала: не мирись, говори… Жаль было работы, дела — кто бы мне, обличителю, позволил тогда быть «чистым мыслителем»? А вот ты, Никола, говорил, не молчали другие, пусть и немногие. Так что со своей совестью мне придется еще выяснять отношения. И все-таки, все-таки я выжил как человек, личность какая-никакая. Теперь вот думаю: не помог ли мне наш учитель?..»
Игорь замолчал, глядя мимо меня в темное окно, за которым стихал и все более пустел провал Ломоносовского проспекта, потом принес из кухни давно кипевший чайник, насыпал заварки прямо в чашки — по-нашему, таежному! — и мы молча ждали, пока настоится коричневый чаек, затем и принялись отхлебывать его, не подсластив, по-нашему же.
Что мне было ответить Игорю Супруну? Помог ты ему, Аверьян, не помог?.. Ты был в нем чувством, потом и образ твой явился его сознанию. Отними тебя, другого… Не станет прошлого, памяти — не будет и человека. Я был уверен, Аверьян, что именно ты помог ему и еще во многом поможешь, но пусть он сам уверует в это. Потому-то я и сказал совсем другое:
«Игорь, а ведь приехал я найти могилу нашего учителя».
Мой друг передернул плечами, будто чего-то слегка испугался, а затем, невесело глядя мне в глаза, спросил:
«Ты думаешь, такая мысль не тревожила моей головы? Сколько раз поднимал телефонную трубку — узнать, навести справки, сделать запрос… и не набирал нужного номера. Они, номера эти, все выписаны, даже пионерского штаба «Красных следопытов», можешь посмотреть в телефонной книжке! Ну и догадайся, попробуй понять, почему не звонил, не узнавал?»
Я минуту повременил, и меня осенило — до легкой дрожи, озноба: так просто, так согласно с моими мыслями, чувствами! Я сказал:
«Понимаю».
Мы опять молчали. Настенные часы пробили три часа ночи.
Игорь негромко, уставившись в темноту совсем уже притихшего окна, заговорил:
«Найдем, будем знать, где покоится его прах, — и как бы еще раз захороним. А разве он там? И похвалил бы он нас за цветы, за обязанность поклоняться его праху? Не есть ли это, и часто: поклонился — откупился от памяти? Он жив в нас, жив в других, зачем же его хоронить? Понятно, с непохороненным учителем труднее, и все-таки пусть живет, а, Никола?»