Воитель — страница 91 из 92

Я пожал ему руку.

Он говорил, прислушиваясь к своим словам, и было ясно: все-это им давно и хорошо продумано.

«Делать добро, желая остаться в памяти потомков, непредосудительно, всякому понятно. Но высшее служение добру — не заботиться о личной известности ни при жизни, ни после смерти, ибо это уже искание платы: «быть притчей во языцех». Благо сотворено, оставлено людям — и разве захотел бы слышать даже простое «спасибо» Аверьян? И сознавал ли он, что делает добро? Награда каждого в нем самом. Так умели поступать иные монахи. Все другое — протягивание руки за подачкой. Может, слишком резко говорю, зато честно, как думаю. Безымянное благо не умирает, напротив, как раз оно-то и творит ту высшую духовность, без которой дышать было бы нечем. Потому и вечен наш учитель. Не знаю, слышал ли ты это его четверостишие:

Милые, милый, милая, —

Сколько улыбок, печалей, глаз… —

Даже вас мысленно милуя,

Я умираю за вас.

Не о том же ли оно?»

Я ответил.

«Не знал этих стихов, но и без них был согласен с тобой. Теперь — тем более. От кого ты услышал эти строчки?»

«Ясно, нам бы Аверьян не прочел их, слишком малы были, сестра старшая запомнила и мне передала… Рукописи все-таки горят. Нетленно то, что в памяти не умирает. Жаль, это моей математикой нельзя подтвердить… А теперь спать, мой друг Никола».

Утром мы съездили на Центральный рынок, купили большой букет цветов и положили его у могилы Неизвестного солдата.


Через несколько дней Игорь Супрун провожал меня. Минут за десять — пятнадцать до посадки в самолет мы как-то вместе, неожиданно заговорили вот о чем: была ли у тебя любовь, Аверьян? Вспомнили молоденькую учительницу Лилию Сонину, приехавшую к нам в поселок перед самой войной, твои с ней прогулки, катания на лодке, и решили: была!


Потом уже, дома, я припомнил все, что осталось в моей памяти о твоем последнем времени у нас, с зимы до середины лета сорок первого года, — времени твоей любви, так назовем его. Светлом, думаю, для тебя, потому что и нам, детям, оно запомнилось особенно солнечным, звонким, беззаботным (как бывает, вероятно, перед великими бедствиями). И в этом свете — она, Лилия Сонина, учительница литературы в старших классах. Мы, младшие, почти не знали ее и вдруг увидели: Лилия Сергеевна дивно белокура, удивительно синеглаза, худенькая, но спортивная (у нее какой-то разряд был по лыжам), смешливая, но может и за нос больно ущипнуть, если при встрече не понравишься ей, скажем, немытой физиономией или просто букой посмотришь на нее. У Лилии Сергеевны была привычка любому и каждому первой говорить: «доброе утро», «добрый день»… — по времени суток. Никогда она не говорила «здравствуйте», и, наверное, поэтому сельские женщины прозвали ее Добрынюшкой.

Стали мы замечать Лилию Сергеевну, как ты уже понял, с тех самых дней, когда вы подружились. Вот ты у нас на каком-то уроке, что-то говоришь и внезапно замолкаешь; поставив ногу на стул, повернувшись к окну немо, невидяще смотришь в зимнюю сумеречь леса. И мы молчим, мы знаем: ты думаешь о ней! Вот ты собираешь быстро и озабоченно наши тетради, ждешь звонка, потом вынимаешь карманные часы — о, у тебя были такие тяжеленькие, старые, редкие по тем годам, с римским циферблатом часы, ты давал их нам подержать на ладони, — смотришь время и смеешься над своей суетливостью… А мы знаем: ты рад, что не опаздываешь на свидание… Вот ты грустен, говоришь нам, что сегодня вместо тебя кто-то другой проведет занятие в кружке «Сделай сам»… и мы знаем: ты поссорился с ней… Вот вы идете в тайгу, у тебя ружье на плече, она подпоясана патронташем… потом ты учишь ее во дворе интерната ощипывать рябчиков — она смеется, над нею облачко пуха… А мы знаем: это вроде бы ваша семейная жизнь… Вот ты, раздевшись до пояса, швыряешь лопатой мокрый снег — значит, весна, субботник, и она здесь, учителя и директриса Охлопкова шутят, подсмеиваются над вами… И мы знаем: все любят вас, кроме зоологини Корякиной, и нам известно почему: она хотела дружить с тобой, но приехала Лилия Сонина, и ты перестал замечать ее; интернатские ученики видели, как придиралась Корякина к Лилии Сергеевне, называла ее нехорошими словами, а та лишь смеялась. Потом сразу — лето, ты переплыл туда и обратно нашу Реку, а вода была еще холодная, будто кому-то что-то хотел доказать, вышел на берег и шага не мог ступить — ноги свело судорогой, и она сердито отчитывала тебя — Добрынюшка бывала и строгой! — а ты говорил ей, как нашаливший школьник: больше никогда, никогда не буду. И последнее: всем селом провожаем тебя на войну. Баржа у пристани с призывниками. Их много — баржа шла сверху, в каждом селе брала призывников и добровольцев. Музыка, застолье прямо на палубе баржи, для всех. Вы стоите за будкой шкипера у борта, и ты держишь в своих руках ее руки. Лица ее не видно, оно наклонено, и его закрывают длинно упавшие волосы. Много шума, суеты пьяных песен, говора… И точно вспышкой: баржа посередине реки, катерок, стуча громким мотором, подхваченный струей фарватера, быстро уводит ее, с трепещущим красным флагом, за крутую излучину… и в какой-то пустоте — она, Лилия Сонина, у края пристани… белое платье, спутанные ветром волосы…

Проводы долго шумели на берегу, пелись песни, лилось вино. Никогда прежде, говорили потом мужики, не было такого шального гуляния, в подпитии выкрикивал речи непьющий начальник рыбной базы Фэнь, фельдшера Гардиниса, неустанного борца за трезвый образ жизни, под руку увели домой, и многие мальчишки, оставленные без присмотра, напились браги.

Лилия Сергеевна Сонина уехала сразу, как только в Село пришло извещение, что ты пропал без вести в осенне-зимних боях под Москвой.

Искать тебя?

Не ищет ли она тебя до сих пор?


Как думаешь, Аверьян, ищет? Тебе семьдесят, и ей под семьдесят уже. Старенькая, заслуженная учительница на пенсии, нянчит внуков, а то и правнуков. И любит тебя и, вспоминая, забывает о своем возрасте: вот зазвонит телефон, ты позовешь на свидание — и она побежит, полетит к тебе… прямо в свою молодость предвоенную, в тот свет, простор, в ту высокую музыку жизни… Или она нашла твою могилу и в День Победы приносит тебе цветы?..

28

Ты молчишь, задумчиво и так знакомо потирая кончиками пальцев левой руки переносицу. И ты прав. Не все словами выразимо. К тому же и разговор у нас переменится через минуту-две. Еще несколько шагов по этой тропе, за те крайние ивы… и — стоп! Вот он, перед нами ручей Падун.

Помнишь, конечно, ты его, Аверьян. Он быстроводен, холоден, с чистейшей влагой тех поднебесных, нетронутых пока еще гор. Таковым, как видишь, и остался: прохладой ледниковой нас опахнул. Можно сказать, Падун сам себя сохранил. По его руслу множество водопадов, и значит — для сплава леса непригоден, любые бревна в щепку расхлещет. Потому и Падуном назван. Реку в несколько слоев топляком устелили, я тебе уже говорил об этом, — Падун по камешкам да желтому песочку течет. И форель в нем водится. Ты любил с удочкой здесь походить, особенно хорош был клев на свежую кетовую икру: красная нажива в зеленой стремительной воде… Лов здесь особенный. Закинешь лесу, быстро идешь по берегу за течением… толчок где-то в глубине, взмах удилищем — блеск живого трепета над головой… Не столько, правда, теперь форели, и крупная редко попадается, но есть, в последние три года размножилась, когда Село опустело. Да мы поудим с тобой, если тебе захочется.

Я все твержу — ручей, ручей… А ты, помнишь, удивился, впервые увидев Падун: «Какой ручей — река могучая! В России бы знаменитой была!» Может, это и хорошо, что такие малые реки у нас ручьями считаются, многие вообще безымянны, охотники называют их — Первый, Второй, Третий… По порядку от населенного места или от зимовья.

Ты слушаешь меня, Аверьян, а смотришь на наше строительство. Великое, скажу тебе, и не ошибусь. Приглядись внимательней. Широкий плот на бетонном основании, на нем два просторных помещения с высокими окнами. Плотина через Падун. А правее — особый, длинный, приземистый цех, с маленькими продолговатыми окошками под самой крышей, как бы прижатый к земле, упрятанный в растительность и даже окрашенный в зеленый цвет; туда из Падуна отведен канал, и поток воды пронизывает цех насквозь, втекая в один торец его и вытекая из другого. Все это вместе — единое сооружение, компактное, разумно спланированное и, пожалуй, красивое. Не то завод, не то фабрика, не то экспериментальное предприятие загадочного назначения, не правда ли? Вот и угадай, Аверьян, что ты видишь перед собой?

Не угадаешь, понимаю. В твое довоенное время подобные сооружения не воздвигали и не планировали даже на отдаленное будущее (может, только вечно неугомонные «прозорливцы» что-то подобное предрекали?..), будучи уверенными — природа неиссякаема, и «мы не можем ждать милостей…» Хоть Мичурин понимал эти «милости» совсем по-другому, но нам-то внушалось просто: «Взять их — наша задача!» Быстро взяли, и кое-что до предела, за которым уже — ни природы, ни человека разумного… Ты знаешь, с какой напористостью мы здесь выловили лососей, пришлось и рыбозавод закрыть: природа такая-сякая оказалась не скатертью самобранкой и не волшебным мешком без дна и покрышки. Подвела, словом. И не только нас. Все человечество, считай, в том числе и прогрессивное. Вот и стоим теперь перед грустной дилеммой или поможем ей, или вымрем все поголовно на родной планете, не успев перебраться в благодатные космические миры, если таковые приготовлены для нас.

Словом, видишь ты, Аверьян, самый обыкновенный рыбоводный завод. Здесь мы будем выводить из икринок кету и горбушу, подращивать мальков и выпускать их в Реку, по которой они уйдут в океан, чтобы три-четыре года спустя вернуться к нам взрослыми лососями

Ты удивлен: неужто рыбу стали разводить? Привыкай к жизни конца второго тысячелетия от рождества Христова. В ней все в соответствии с научно-технической революцией берешь — отдавай хоть что