— Вот и не верь после этого приметам! — кивая на кота, сказал Пробатов.
Захватив чемодан, он зашагал, распугивая уток, к крылечку, поднялся на ступеньки, несколько раз дернул за ручку двери, потом, вспомнив о потайном местечке, быстро нащупал ключ в трещинке за дверным наличником.
В доме было тепло и тихо, пахло недавно побеленной печью, хлебом и чем-то сытным и вкусным, напоминавшим запах парного молока. На стене стучали ходики с зеленоватой стеклянной шишкой на цепочке, на полосатых самотканых половиках лежали солнечные пятна.
Кот спрыгнул с подоконника, прошел по солнечным пятнам и замурлыкал у ног Пробатова, поднимая трубою пушистый хвост.
— Узнал, чудище? — спросил Пробатов и погладил кота по мягкой дымчатой шерсти. — Где же наша хозяйка?
Заглянув в горенку, полную зеленоватого сумрака от цветов, которыми были заставлены не только подоконники, но и украшенные вышитыми салфетками табуретки, Пробатов вернулся в кухню и, не раздеваясь, присел на лежанку.
Сразу усталость налила теплом его ноги и руки, отяжелила веки, и, широко и сладко зевнув, он улыбнулся внезапно возникшему желанию. Сбросив ботинки, Пробатов взялся за деревянный бортик печки, поднялся на лежанку и тут только понял, какой запах властвовал над всеми запахами дома — на печи сушилось насыпанное ровным слоем зерно. От него и веяло этим сытым солодовым ароматом. На рассыпанной пшенице лежали полушубок и подушка — словно кто-то знал, что он приедет и захочет здесь вздремнуть.
С наслаждением вытянув ноги, Пробатов несколько минут лежал, вдыхая знакомый с детства бражный запах сохнущего зерна. Он вспомнил, как мальчишкой любил забираться сюда в дикие вьюжные ночи, подумал о том, как удивится его озорству мать, но тут мысли его смешались, и он задремал.
Проснулся он от ощущения, что кто-то сидит рядом и смотрит на него.
— Здорово, гостенек! — улыбаясь, тихо сказала мать. — Ты что же, Ванюша, опять печку облюбовал? Будто у нас кровати нету?
У матери было смуглое, чуть иконописное лицо с карими строгими глазами, излишняя их суровость смягчалась добрыми морщинками и девически-застенчивой улыбкой, по которой Пробатов узнал бы ее среди тысяч других женщин. Трудно было даже сказать, в чем заключалась прелесть этой улыбки, но, когда она улыбалась, в выражении ее глаз, в уголках губ появлялось что-то юное, наивно-робкое, полное неповторимого, одной ей присущего обаяния.
— Я старею, а ты все молодеешь, мать…
— Ладно над матерью шутковать! Как дома-то — все хорошо? Все здоровы?
Не отвечая, он приподнялся на полушубке, поцеловал мать в щеку и снова лег навзничь. Он держал в своих руках жестковатую руку матери с взбухшими фиолетовыми прожилками, смотрел на родное каждой своей черточкой, каждой морщинкой лицо, и душу его заливала тихая нежность.
— Дочь-то еще не просватал? — спросила мать, и Пробатов удивился странному течению ее мыслей.
— Найти жениха — это дело не мое, а ее собственное, — отшутился он. — Подберет подходящую кандидатуру и потом поставит родителей в известность.
— Не смейся, а то бы плакать не пришлось! — не поддержав его игривого тона, укоризненно посоветовала мать. — Навяжется какой-нибудь прощелыга, и не отделаешься от него! Смотри не прогляди, чтоб парень на Иришке женился, а не на тебе!..
— Как это? — не понял сразу Пробатов и рассмеялся. — Ты скажешь!..
Она тронула на его пиджаке болтавшуюся на одной нитке пуговицу, покачала головой.
— Что ж, доглядеть там за тобой, что ль, некому? И жена не хворая, и дочь невеста, а одного мужика не могут обиходить как следует — срамота! А ну давай снимай, я живо приметаю!
— Да брось ты, мама!
— Не спорь, Ванюша! А то ведь нехорошо — ты все время на народе, и на тебе все должно быть в аккурате! Люди всякое примечают, особо у тех, кто на виду стоит. Вот, мол, сам-то нас учит и указует нам, а у самого пуговица еле держится!..
Смеясь и притворно кряхтя, Пробатов спустился вместе с матерью с печки, снял пиджак. Пока он обувался, она принесла из горенки нитку с иголкой, пришила пуговицу и вдруг встрепенулась, засуетилась, подхватила с полу ведерный самовар.
— Раскудахталась я тут с тобой, и прямо из ума вышибло, что покормить тебя сначала надо, а уж потом разговорами заниматься!
— Успеется еще, мама…
— Нет, нет! — Мать уже собирала на стол, и Пробатов дивился молодому проворству ее движений. — А пока я буду возиться, ты бы мне рассказал, что па свете творится… Что про войну-то слыхать — не свалится она на нас? Мне вот вроде и жить-то уже немного осталось, а как подумаю про это, так душа с места сходит…
— Вы же получаете газету, слушаете радио. Столько же и я знаю…
— Ладно притворяться — постыдился бы от матери-то скрывать!
Пробатова всегда забавляло, когда мать пыталась выведать у пего что-то такое, о чем якобы не пишут в газетах, не говорят по радио, но что непременно долями знать ее сын, раз он занимает такую высокую должность, заседает в Верховном Совете, встречается с большими людьми. Такое наивное убеждение жило не только в душе матери. Часто люди, разговаривая с ним, хотели услышать от него что-то особое, известное немногим.
— Если бы случилось что-нибудь серьезное, мать, то народу об, этом сразу бы сказали! А волновать людей без причины не стоит.
— Я тоже, когда досаждают, так говорю всем, — согласилась мать. — Разве, мол, Иван Фомич что утаил бы от матери, если бы на самом деле что было!
— Да, чуть не забыл, мама! Я же тебе подарок из Москвы привез.
Посмеиваясь, Пробатов опустился па колени перед своим дорожным чемоданом, вынул оттуда бумажный сверток, и из рук его скользнул на крашеный пол вишнево-темный, будто охваченный сизоватым инеем, тяжелый шелк.
— Балуешь ты меня, Ванюша, — любуясь красивой материей, сказала мать. — Куда мне, старухе, такое носить! Вот, скажут, вырядилась!
— Ничего, не осудят, поймут. В молодые годы не носила — теперь порадуйся!..
Мать насухо вытерла руки о фартук и тоже присела рядом с ним, перебирая в пальцах играющую бликами материю…
Так сидящими у расплескавшегося на полу шелка и застала их Любушкина. — Начальству низкий поклон и почтение! — нараспев проговорила она. — Ну, думаю, пока догадаются позвать, я сама нагряну — авось не сгорю со стыда!
— Здорово, председательша, всегда рад тебя видеть! — Пробатов выпрямился и пожал по-мужски сильную руку женщины, откровенно любуясь обветренным румяным лицом, полным того открытого, мужественного достоинства, которое, по его мнению, всегда отличало хорошо знающих себе цену людей труда.
— Экая красотища, батюшки! — протяжно ахнула вдруг Прасковья Васильевна и бросилась, не раздеваясь, к шелку. — Сделают же такое чудо!
Не спрашивая разрешения, она быстро сняла — коричневую плюшевую жакетку и, набросив переливающийся лунными бликами конец материи на грудь, подошла к висевшему в простенке зеркалу.
— До чего хорош — душа заходится!
Как зачарованная стояла она у зеркала, чуть вскипув голову, потом начала плавно поворачиваться то боком, то спиной, казалось, забыв, что она в горенке не одна.
— Годы наши не те, дьявол бы их забрал! — словно приходя в себя, с неподдельной грустью проговорила она и отложила шелк в сторону. — Вот походить бы так, потешить сердце, а уж вроде и совестно и ни к чему. Бабий век — сорок лет!
— Вот и неправда! — сказала Евдокия Павловна. — В народе хоть так и говорят, да прибавляют: «А в сорок пять — баба ягодка опять!»
— Ай да мать! — Пробатов обхватил ее за плечи, смеялся до слез.
— А что? — не сдавалась та. — Лишь бы самой нравилось, а на всех не угодишь! Вот если уж у самой охота красоваться пройдет, то тогда, что ни надень, все равно старуха…
— Так-то оно так, — раздумчиво протянула Любушки-на. — А все же совесть знать надо и не надо делать вид, что годы тебе нипочем. Не гребень чешет голову, а время…
— Ладно сердце зря травить, — сказала Евдокия Павловна. — Садись за стол, чайком побалуемся!
— Не откажусь! За чаем-то и Иван Фомич меньше строжиться будет, гляди, и поможет чем…
— Ох и хитра ты, Прасковья Васильевна! — усаживаясь за стол, сказал Пробатов. — Умеешь сиротой прикинуться— и того-то у вас нет, и этого не хватает, — гляди, секретарь обкома и раздобрится, леску выделит, кирпичей, а то и новую автомашину.
— Ну как в воду глядели, Иван Фомич! — грея над блюдцем красные руки, сказала Любушкипа. — Если председатель колхоза будет нростоват да трусоват, какая от него польза?
Пробатов оттаивал, когда встречал таких людей, как Прасковья Васильевна Любушкина. Удивительно приятно было слушать ее сильный, сочный голос с едва уловимой задоринкой! Разговаривая с Любушкиной, Пробатов каждый раз словно сам набирался свежих сил и бодрости.
В те годы, когда он верховодил в районе, он почти не знал Пашу, робкую и худенькую девушку, всегда сторонившуюся шумных сборищ и уступавшую всем дорогу. В бедной многодетной семье она несла основную тяжесть домашних хлопот и забот, а когда умер отец, кормила и поднимала на ноги ораву младших братишек и сестренок. В войну, узнав из письма матери, что председателем колхоза выбрали Любушкину, Пробатов с трудом припомнил ее. И вот то, что за два десятка лет не сумели сделать ходившие в председателях здоровенные мужики, оказалось под силу этой волевой, внешне такой простодушной женщине, смотревшей на него сейчас с явной лукавинкой.
— Рассказывай лучше, как сама живешь-можешь, Прасковья Васильевна, — попросил Пробатов, и Любушкина взглянула на него с благодарностью. Вот Коробии хоть и чаще бывает, а ни разу не спросил, как она себя чувствует, все про одни надои расспрашивает, как будто одними только надоями живет и дышит!
— Как с мужем-то, ладишь? Он ведь у тебя второй?
— Второй… — Любушкина помолчала, спрятала под стол руки и загляделась в налитое до краев блюдце, — Кровный-то мой под самой Москвой с жизнью простился… Душевный он был у меня… Все письма его берегу. Иной раз захочется — почитаю, пореву маленько, и вроде полегче станет…