Войди в каждый дом — страница 138 из 147

Они простились, Кузьма вскочил на мотоцикл и скоро скрылся в золотистой на восходе завесе пыли…

Ковыльная трава на бугре чуть шевелилась под слабым рассветным ветром. Степан чиркнул спичкой, закурил, но, сделав две-три затяжки, загасил сигарету подошвой ботинка и, рванув чемодан, пошел напрямик через поле, по бездорожью, с хрустом давя высохшие стебли бурьяна.

Увидев вдалеке трех подростков, он остановился, передохнул.

Они шли овражной низиной и вели на привязи трех разномастных коров. Он двинулся наперерез им, царапая кожу чемодана, чуть не волоча его по бурьяну. Ребятишки придержали коров и, похоже, стали ждать, когда он подойдет ближе.

Степан уже хотел крикнуть им что-то, но они опередили его и поздоровались первыми, как заведено всегда в русской деревне, и он окончательно почувствовал себя дома. От взгляда его не укрылось, что они встретили его с некоторой настороженностью, переглянулись между собой — нездешний вид его не вызывал, видимо, их доверия, а может быть, смущало то, что он с чемоданом лез напрямик по заброшенному полю, а не шел, как все люди, по дороге.

— Ты чей? — спросил он паренька, загорелого до смуглоты, с розовым облупленным носом.

— Я Дымшаков!

— Ив самом деле похож! — обрадованно подтвердил Степан и обернулся к другому веснушчатому, белобрысому пареньку. — А ты кому родия?

— Черкашин я…

— Ага!.. Ну и как мать? Здорова? Все в сельсовете работает?

— Там…

Он встретился глазами с третьим подростком — темно-русым, державшимся чуть замкнуто и строго. В то время когда его сверстники улыбались, он был не по-детски задумчив, словно чувствовал себя взрослее их.

— А… ты?

Мальчик, точно раздумывая, сузил густые ресницы, потом вскинул стриженую голову.

— Гневышев…

Степану показалось, что он ослышался, но перед ним сияли родные до боли глаза Авдотьи, и, сделав неуверенный шаг вперед, он проговорил, тяжело ворочая языком:

— Что ж мы, сыночек, не признаем друг друга, а?

Мальчик побледнел, отступил от него, глаза его расширились, потом он рванулся к нему, повис на шее, за-хлебываясь от крика:

— Тя-а-ть-ка-а!.. Тя-а-ть-ка мой!.. — По щекам его текли слезы, он глотал их, и смеялся, и повторял как одержимый: — Тя-а-ть-ка-а!..

Прижимая сына к себе, Степан гладил его узкие плечи и тоже ничего не видел от слез.

— Пойдем скорее домой! — опомнился наконец Пе-тюнька и потянул отца за собой. — А то мамка на ферму уйдет!..

Он взял отцов чемодан, но, отойдя несколько шагов, вспомнил о корове и повернулся к товарищам.

— Покараульте нашу Пеструху, ладно? А я потом ваших попасу!..

Степан подчинился сыну, а тот, не выпуская чемодана и большой отцовской руки, все оглядывался на него и обжигал нестерпимо счастливым взглядом. Уже попадались на улице первые знакомые черемшанцы, узнавали Степана, бросались навстречу, жали руки, обнимали, и он шагал, жмурясь от полыхавшего в стеклах окон солнца, и голова его кружилась, как хмельная.

Едва они ввалились на свой двор, как Петюнька истошно закричал:

— Ма-а-ам-ка-а!..

Авдотья выскочила на крыльцо, испуганно охнула;

— Да что с тобой, господи?..

Она видела пока одного лишь сына и не обращала внимания на того, кто стоял рядом, но вот беспокойный взгляд ее коснулся застывшего, побелевшего лица незнакомца с седыми прядями надо лбом и угольно-черными бровями…

— Степа… — побелев, тихо выдохнула она, — Неужто ты?

Силы вдруг оставили ее, и она не удержалась бы и рухнула с крыльца, если бы он не подбежал и не подхватил ее на руки. Она не кричала в голос, как все женщины, встречавшие своих мужей после долгой разлуки, только уцепилась за полы его плаща и, уронив голову ему на грудь, тряслась и исходила тихими слезами. Он не успокаивал, не утешал ее, а сам судорожно глотал слезы, никого не видя, еще не веря до конца, что кончились все его муки…

Степан первым заметил русоголовую девочку, испуганно жавшуюся к крылечной балясине, и понял, что это его дочь, и поманил:

— Иди ко мне, Машенька…

Девочка оглянулась на дядю Мажарова, стоявшего рядом, он подтолкнул ее, и она робко, точно по хрупкому льду, шагнула к отцу, ухватилась за его протянутую руку и прижалась к ней щекой.

Так, не выпуская из объятий Авдотью, облепленный детьми, он вошел в избу и опустился на подставленный какой-то старухой табурет. Что это за бабуся? Где и когда он видел ее глаза?

— Это Мажаровы — мать и сын, — уловив его взгляд, пояснила Авдотья. — У нас квартируют…

— Это какие! Уж не те ли самые?

— Да, да, те самые! — ответил за хозяйку Константин и, шагнув от порога, пожал Степану руку.

Степан не отпускал от себя ни на шаг ни детей, ни Авдотью, пока она не вспомнила, не всплеснула руками:

— Батюшки! Я совсем ополоумела от счастья! Коровы-то мои, поди, ревмя ревут!

— Я тоже пойду с тобой на ферму! — Степан поднялся.

— Ты же устал с дороги, отдохни, — просила Авдотья, но по глазам ее было видно, что довольна она без меры. — Я живенько их подою!..

Но Степан не захотел расставаться с нею даже на какой-то час и, сбросив плащ, вышел вместе с Авдотьей на улицу. Деревня уже проснулась: хлопали калитки, выгоняли овец, шли за водой к колодцу.

Доярки на ферме мигом сбежались, целовали Авдотью, иные плакали, стоял такой гам и крик, что ничего нельзя было разобрать.

— Иди, Дуня, иди домой! — наперебой уговаривали они. — Мы разберем твоих коров и подоим. Один раз в жизни такое бывает! Иди!..

И Авдотья уступила, взяла Степана за руку, и так, не разнимая пальцев, как молодые, они снова шли по улице, опять здоровались со всеми, но будто никого не видели.

Изба уже опустела, ребята убежали пасти корову, Макаров с матерью ушли в поле, сквозь распахнутые настежь окна доносился шум улицы.

— Помыться бы мне, — сказал Степан, — а то я пропылился насквозь…

— Может, на речку сходим? Искупаемся?

— В самый раз!

Они остановились посредине избы, посмотрели друг на друга и, точно сговорившись, молча обнялись и стояли так, не дыша, слушая, как бьются в счастливом ладу их сердца. Потом Авдотья, открыв сундук, стала вынимать мужнины рубашки — старые, еще памятные ему, чисто выстиранные, отутюженные, и совсем новые, недавно только сшитые.

— Ну как, по душе тебе? — спросила Авдотья и развернула одну рубашку — небесно-голубую, с открытым воротником и короткими рукавами. — Нынче весной в сельпо зашла, гляжу — какой красивый материал, дай, думаю, сошью еще одну рубашку — вернется к лету и наденет ее…

Он вдруг тихо опустился перед ней на колени, плача, начал целовать ее пахнущие молоком руки, и она стояла, чуть запрокинув бледное лицо, и глаза ее тоже были полны слез. Она не отнимала от него свои руки, шептала дрожащим от волнения голосом:

— Встань, Степа… Родной мой!.. Ребята могут прибежать…

— Ну и что? Пусть видят, какая у них мать! — бормотал он, ловя подол ее платья, зарываясь головой в ее колени. — Если бы я сейчас умер, мне бы не было страшно! Разве есть другой такой счастливый человек на земле?

— А я? — спросила Авдотья.

Спустя полчаса они спустились по овражку к речке, перебрались на другой ее берег, пошли скошенной луговиной к синевшей вдали старице. Пахло сохнущим сеном, земляникой, шелестела под ногами жесткая стерня, плыл в вышине, делая размашистые круги, коршун, всплескивала в ближнем озерке рыба.

В тени развесистого куста, на желтом песочке они бросили полотенца и стали раздеваться. Степан, оставшийся в одних трусах, вдруг увидел, что Авдотья, сняв платье, сидит в рубашке, поджав колени.

— Ты что? — спросил он.

— Отвыкла я… — созналась она и вся вспыхнула огнем.

— Вот чудная! — Степан рассмеялся, подбежал к ней, поднял ее на ноги. — Давай помогу…

— Нет! Нет! Ты иди, я сама…

Чтобы не смущать ее, он бросился в воду, и она раздалась под его сильным телом. Авдотья вошла следом, окунулась, прикрывая руками грудь.

— Это ранило тебя сюда? — Она коснулась пальцем розового шрама на его плече.

— Нет. — Он помолчал. — Это в лагере… Как я тогда не подох — не понимаю, всякую падаль собирали и ели, лягушек живыми жрали, мышей… А как увидят, что ты несешь в барак что-то, сразу бить! Ну вот мне и досталось!..

— А это? — Она тронула другую синеватую отметину ниже лопатки: будто кто секанул топором.

— Осколком шарахнуло, когда в плен меня взяли… Истек весь кровью, не помню, как подобрали, а когда очнулся, вижу — не к своим попал…

— Бедный ты мой! — Она погладила его по голове, прижалась щекою к его горячему плечу. — И у нас тут жизнь нелегкая. — Авдотья из-под руки посмотрела на другой берег старицы, на стога сена, уходившие к лесу, на зеркально чистую воду, отражавшую белый пух облаков. — Один Аникей дышать не дает…

— А я легкой жизни не ищу и не хочу! Уж лучше с Аникеем драться и знать, за что ты дерешься, не быть сытым каждый день, чем жить на чужбине! Хуже тюрьмы всякой, хуже каторги! Живешь и не знаешь, зачем и кому нужна твоя жизнь…

Он разгладил ее брови, с капельками воды, провел рукой по заалевшей щеке и улыбнулся.

— Нам теперь с тобой ничто не боязно, верно? Поплывем к тому берегу?

— Поплывем…

В те годы, когда Аникея определили кладовщиком и вручили ему ключи от амбара, он и не помышлял о какой-то особой выгоде, работал на совесть, вел строгий учет всему, что принимал и отпускал. Впервые смутили его покой мешки — добротные, уемистые, пахнувшие льном. Степан Гневышев, бывший в ту пору председателем, закупил большую партию и наказал беречь их только под зерно. Аникей крепился долго и в конце концов не выдержал — незаметно подменил пять штук своими, подержанными, и с этого дня жил в постоянном страхе: а вдруг Степан начнет проверять, в сохранности ли тара? Аникей вовсю трепал краденые мешки, чтоб поскорее износились, но однажды, когда повез в них поросят на базар, натерпелся такого страху, что продал чуть не за бесценок свой визжащий товар. Все ему казалось, что кто-то подойдет и, ткнув в мешок пальцем, крикнет на весь базар: «Вор!» Через какие-нибудь полгода он брал со склада все, что ни бросалось в глаза, но к нему уже невозможно было придраться — каждая утечка оформлялась или числилась на ком-то другом. В колхоз наезжали разные уполномоченные, Аникей по запискам Шалымова выдавал им продукты, не обижая при этом ни себя, ни бухгалтера, расходы позже отражались в накладных, а записки он, как велено было, рвал.