Игнат Савельевич поднялся, лицо его стало серым.
— Кто тебе дал право по чужим сундукам шарить? — ошалело закричал он. — Господи, что же это делается — среди бела дня лезут к тебе в карман, и ты терпи! Да доколе же будет такое самоуправство?..
— О правах не кричи, — сказал Пробатов. — Выше моих прав вообще нету… Так что давай ключи!
— Да нету там ничего, окромя соли, — заторопился Иг-цат Савельевич. — Дайте ему, пусть подавится!
— А ты без выражений. Я ведь с тобой миловаться не стану — не девка красная!
Он щелкнул ключом, от поворота которого словно заныло что-то в сундуке, открыл крышку. Сундук был полон соли. Пробатов взял со стола нож, ткнул его в соль.
— Поглубже-то у тебя что?
— Барахло там всякое…
— Поглядим… — протянул Пробатов.
Он быстро стал отгребать соль в одну сторону и обнаружил доски. Под ними белела вата. Пробатов вывернул одну доску, рассыпая соль по полу, разбросал клочья ваты, и Костя увидел с полатей тускло блеснувшие, смазанные жиром винтовки.
— А это ты для какого случая припас? — задыхаясь, крикнул Пробатов. — Или на облаву готовишься, вражина?
Пальцы его нырнули в карман штанов, и в руках его Костя увидел наган с вороненым сизоватым дулом.
— Собирайся, — тихо приказал он. — Пойдешь со мной! И тут Костя решил прийти на помощь Пробатову.
— Дяденька! Он тебя обманул! — крикнул он, свисая с полатей. — Он всех обманул!.. Голодом нас морил, а у самого полный чердак хлеба!
Охнув, села на лавку мать с вытаращенными от страха глазами, закричали невестки. Пробатов вскинул голову, и глаза его с этого момента уже не отпускали Костю.
— Вот и нашлась пропажа! — весело сказал он и ободряюще кивнул Косте. — Правильный парень растет!
— Не слушайте вы его! Не слушайте! — закричала жена старшего сына. — Он у нас умом тронутый!
Она рванулась к полатям, вся дрожа от злобы, голос ее перешел в сверлящий уши визг:
— Выродок несчастный!.. Зараза красная!.. Не жить тебе на свете! Не жить!
Пробатов грубовато оттолкнул ее в сторону, прикрикнул:
— А ну заткнись, кулацкая подворотня! Не вздумай парнишку тронуть — я с тобой шуток шутить не стану!.. У вас тут и вправду здоровому человеку свихнуться недолго.
Он вынул из сундука винтовки, пересчитал, сложил их на столе и велел сыновьям Игната Савельевича нести их в сельский Совет. Невесткам сказал:
— А вы заготовьте им харчей. Да и сами понемногу собирайтесь. Теперь вам предстоит долгая путь-дорога… Поедете, кроме мальчишки, — его я заберу от вас. В детдом определю.
Заплакала мать. Пробатов увел Игната Савельевича и сыновей. В избе стало тихо. Заунывно и тоскливо заныл оставленный на столе кипящий самовар.
Костя слез с полатей, кое-как добрался до лавки, ткнулся в колени матери.
— Ма-м!.. Уйдем отсюда!.. Уйдем!..
По лицу его катились слезы; мать смотрела на него как на чужого и молчала. Потом вытерла шершавой ладонью мокрые его щеки, прижала к себе.
— Завязла я тут, Коська, завязла так… Не отдерешь… Заберут тебя в детский дом — не пропадешь, бог даст!
— Не хочу я никуда, не хочу!.. Как же я без тебя буду, ма-а-ма!
— С нами тебе не жить— мытариться!.. Иди лучше туда, куда люди зовут…
Все было непонятно и запутанно в этой большой и страшной жизни, окружавшей Костю. Отец убивал любимую дочь, и вся семья молча скрывала это, родная мать бросала его ради этого подлого озверевшего человека и уходила неизвестно куда, а совсем незнакомый суровый человек в серой шинели, чем-то напоминавший отца, властно брал Костю за руку, распахивал перед ним двери и выводил в новый, может быть, еще более трудный мир…
Когда мать, оставив его на произвол судьбы, уехала с отчимом и далекие северные края, не проходило дня, а может, и часа, чтобы он не думал о ней, не ждал ее, словно она жили где-то поблизости и, соскучившись, обязательно вернется к ному. Потревоженным ульем гудел детдом, звонкими обручами, за которыми Костя бегал, катились дни. Костя сытно ел, хорошо спал, был окружен товарищами, и все же ему на первых порах чего-то недоставало. Иет-нет да и скомкает сердце непрошеная обида, просто так, без всякой причины, и тогда Костя убегал куда-нибудь подальше, чтобы тихонько поплакать. С годами, взрослея, он стал думать о матери с неприязнью и злой отрешенностью — она предала не только дело, которым жил отец, и память о нем, нет, она променяла родного сына на ненавистного всем человека, чуть не погубившего и ее, и Костю, и всю свою семью. Скоро детдом стал для Кости родным, а самым близким и дорогим человеком — Алексей Макарович Бахолдин, которого он, как и многие детдомовцы, через год-другой не столько по обязанности, сколько по душевной потребности звал «батей».
Вступая в комсомол, Константин с печальной гордостью поведал всем о погибшем отце и мстительно, слепо, как только может это делать ничего не прощающая юность, отказался от той, которой был обязан своим появлением на свет. В те годы такое отречение не считалось зазорным, скорее наоборот, оно было выражением высокой идейной закалки и принципиальности. Отрекшиеся от своих виноватых отцов и матерей получали неписаное право жить и работать наравне со всеми, после этого уже никто не колол им глаза чуждым социальным происхождением. Но они не знали, что, однажды безжалостно смыв это позорящее их пятно, позже обнаружат в себе другое, уже несмываемое, которое будет жечь и тревожить их со-впсть до конца дней…
Время не сделало Константина Мажарова всеядным и всепрощающим, но оно иначе окрасило воспоминания о матери, со всеми ее заблуждениями и дикой темнотой, позволило по-иному взглянуть и на идейную категоричность молодости, которая во имя классовой непримиримости наотмашь рубила по чувствам кровного родства…
Он давно раскаивался в том, что не отыскал затерявшийся материнский след, не повернул ее к своему свету — ведь еще отец об этом мечтал! И теперь он знал, что вряд ли когда-нибудь простит себе отступничество от родной матери…
Сибирская земля встретила Мажарова неласково — слепой метелью. Едва сошел он с московского экспресса на перрон в областном городе, ему показалось, что он очутился в открытом поле — запорошило снегом глаза, качнуло с чемоданами в сторону, пронизало насквозь демисезонное пальто.
До отхода местного поезда, которым Константин собирался добраться в Приреченский район, он побывал в обкоме, купил на рынке новые, пахнувшие паленой шерстью валенки, мягкие вязаные носки, рукавицы на собачьем меху, в магазине приобрел добротную стеганку, брюки и тут же надел их под демисезонное пальто, сразу став солиднее и медлительнее в движениях.
На вокзале Константин стал в очередь к кассе за девушкой в черной шубке, повязанной белым пуховым платком. За спиной ее висел туго набитый рюкзак защитного цвета, у ног стоял квадратный ящик, похожий на футляр из-под баяна. Когда очередь подвигалась вперед, девушка бралась за лямку ящика и по полу тянула его за собой.
На ее покатый лоб выбивались из-под платка пушистые пшеничные кудерки, она то и дело прятала их обратно и с детским любопытством наблюдала за всем, что происходило вокруг. В выражении ее миловидного лица было что-то доверчиво-открытое и вместе с тем застенчивое. Не защищенное обычным для взрослых выражением сдержанности, оно, как у ребенка, мгновенно отражало то, чем она сию минуту интересовалась. Когда парень в очереди начал рассказывать что-то забавное, девушка вся просияла, заулыбалась; стоило кому-то грубо выругаться, как лицо ее словно померкло. Бесцеремонно расталкивая всех, к кассе полез высокий краснолицый мужчина в шапке из серого каракуля с кожаным верхом, и девушка беспокойно оглянулась на тех, кто стоял поблизости, словно спрашивала: ну что же вы смотрите?
В вагоне, куда вошел Мажаров, стоял невообразимый гвалт. Вагон был уже до отказа полон, а люди все входили и входили, и было непонятно, где они разместят свои вещи и где присядут сами. Чтобы никому не мешать, Константин занял свое плацкартное место — среднюю полку, помог сделать то над самое девушке, оказавшейся его соседкой по куне. Но вот в проходе застряла женщина с ребенком и большим узлом, и Константин соскочил вниз.
— Давайте сюда вашего малыша, я пока подержу ого! крикнула девушка, и Мажаров, приняв из рук женщины закутанного и одеяло ребенка, передал его ей.
К отходу Поезда каждый обрел свое место, никто уже по стоил, нощи, рассованные под лавки и на верхние полки, тоже уже никому не мешали, и вагон показался Константину по-своему уютным и обжитым, точно люди в нем охали по меньшей мере два-три дня. Державшиеся стайкой ремесленники поставили к себе на колени фибровый черный чемодан и начали отчаянно стучать костями домино; любители чтения пристроились поближе к свету; кое-кто распаковал корзины с провизией, и в вагоне запахло всякой снедью. На весь вагон, почти заглушая голоса и смех, гремело радио.
— Не оттянул он вам рученьки-то? — спросила молодая женщина у девушки, нянчившей ее малыша. — Ишь глаза таращит, ровно понимает, что о нем говорят! Ну иди сюда, гулена мой, иди, ненаглядыш!
Мажаров зачарованно слушал молодую мать — казалось, она не выговаривала, а выпевала каждое слово, голос ее был полон волнующей дрожи. Да и сама она была как красная девица из песни — рослая, белолицая, налитая, с венком черных кос. Полыхала перед глазами ее ярко-оранжевая кофта с пышными, вздувшимися у плеч рукавами, плескалась на груди голубая косынка.
— Чуда ты мо-я-а! — улыбчиво, ласково выпевала она, раскутывая ребенка ловкими, сильными руками. — Батька, поди, смерть как соскучился по нас! Прибежит как есть чумазый от трактора и первым делом к сыну — ну, где тут орелик мой? «Да отмой хоть черноту-то самую, батя, — говорим мы ему, — а потом уж бери нас, подбрасывай к потолку — нам это очень даже нравится!»
Малыш упруго дрыгал ножками на ее коленях, одетый и голубые ползунки и пушистую, как отцветший одуванчик, шапочку, из которой, как два румяных яблока, вышарили его тугие щечки.