Войди в каждый дом — страница 70 из 147

— А кто нас неволит иочыо работать, — сердито забубнил в ответ молодой басок напарника. — Ребята вон песни играют, а мы тут колготись!

— Один вечер горло по подерешь — голосу не лишишься, — насмешливо урезонил печник. — Совесть надо знать… Люди ни на что не посмотрели и с места снялись, хотя в городе им но хуже жилось, а ты себя на несколько часов жалеешь, боишься, что руки отвалятся, если ночь поработаешь…

Корней стоял, потрясенный и тем, что услышал, и тем, что старый печник ради него решился работать ночью. Чем же он замешивает раствор? Кипятком? А не то раствор сразу остынет.

Вспомнив, что по дороге сюда он травил себя ненужными сомнениями и снова был готов смалодушничать, Корней испытал укор совести. Да, было, по-видимому, в приезде его семьи что-то такое, что превышало и шум, поднятый в газете, и стремление Романа показать себя о выгодной стороны перед всеми, что пришлось по душе всем черемшанцам и радовало их. Дело было не в том, что вернулся именно он, Корней Яранцев, ведь у него не имелось никаких особых заслуг перед земляками, они так же открыто и душевно радовались бы и другому, кто распростился бы с городом и возвратился домой. Он был невольным первым вестником доброй погоды, которую все давно ждали!..

Жадно дыша морозной свежестью, Корней пристально вглядывался в раскинувшуюся по обе стороны глубокого оврага улицу Черемшанки, прислушивался к каждому звуку: заржала где-то за деревней лошадь — видно, торопилась к скорому отдыху в теплой конюшне и корму; визжали и разноголосо гомонили ребятишки в овраге — по неутихающим взрывам смеха можно было догадаться, что, летая с крутой горки, они то и дело опрокидываются в снег; а на краю оврага темнела фигура какой-то женщины; строжась и повышая голос, она звала домой сына: «Коль-ка-а-а! Я кому сказала, чтоб сей минут был в избе, а? Вот придет отец, он те шкуру-то спустит, пострел ты этакий!»

«И чего стращает? — улыбаясь, думал Корней, — Если застынет мальчонка, сама же будет и руки ему оттирать, и на печку сунет, чтоб отогрелся!»

Все было отрадно и близко в этом знакомом с детства мире родной Черемшанки — и рассыпанные в сумраке огни, и смех детей в овраге, и полный ласковой тревожности голос матери, и хвойный запах дыма из труб, и даже показавшаяся над заиндевелыми макушками тополей светлая краюха месяца, такого неприметного и вроде ненужного в городе, среди ярких фонарей, и такого желанного и доброго здесь, среди заснеженных крыш и протянувшихся через улицу косых теней…

На душе у Корнея стало так ладно, так хорошо, как не бывало с давних пор.

Целыми днями Лузгин валялся в постелщ изнывая от тоски, безделья и неизвестности. Шла уже третья неделя, как его привезли с собрания, и, несмотря на то что его защищал сам секретарь райкома, Аникей никак не мог обрести былой уверенности. С каждым днем он становился все раздражительнее и злее, выходил из себя из-за любой мелочи и, снедаемый мнительностью, уже не верил никому и ничему, всех подозревая в измене и предательстве. Ему все время казалось, что от него что-то скрывают, и в голову лезла навязчивая мысль, что те, на кого он опирался, давно сговорились за его спиной и подло пожертвовали им ради своего спасения. Тогда наваливалась тяжелая, как удушье, злоба, и он орал на Серафиму, ругал ее последними словами за каждую мелкую оплошность — не так подала ложку, не туда села, не то сказала… и не успокаивался, пока не доводил жену до слез. После ее громкого плача в доме наступала гнетущая тишина. Отойдя, Аникей начинал жалеть Серафиму, упрекал себя за излишнюю жестокость и придирчивость, но сказать об этом жене не решался. Ничего с ней не сделается, с этой ломовой лошадью, она его самого еще переживет на много лет! А бабе без того, чтобы не пореветь, тоже нельзя, на то она и баба!

Под вечер аккуратно, как на службу, являлись Никита и бухгалтер и не спеша докладывали, что произошло в хозяйстве за день — повысились или упали удои, сколько вывезли на поля навоза, спорили, какой определить за год трудодень, но Аникея, по совести, ничто не трогало и не интересовало. Он лишь жаждал слышать о том, что говорят между собой люди, как относятся к нему. Сочувствуют ли в связи с тяжелой болезнью? Отказались ли от него, отвернулись начисто или надеются, что он еще будет председателем? По Ворожнев и Шалымов ничего не знали об этом, потому что колхозники открыто сторонились их: стоило кому-нибудь из них полниться, и люди обрывали разговор.

Лузгин немного успокоился и даже обрадовался, когда узнал, что райком для проверки его работы назначил комиссию, и расценил это событие по-своему — Коробин хотел окончательно обелить председателя в глазах всех и заодно утвердить и отстоять правильность своей рекомендации. Не для того же райком назначает проверку, чтобы выносить сор из избы! Комиссия пороется в бухгалтерских книгах, снимет остатки в кладовых, осмотрит кое-что в хозяйстве, и тогда можно будет с чистой совестью назначать новое перевыборное собрание. Его, Лузгина, голыми руками не возьмешь, а от охулки он не похудеет!

Однако на этот раз проверка почему-то затягивалась, возглавлявший всю эту работу Иннокентий Анохин скоро уехал, оставив какого-то Мажарова, нового работника райкома, и никто толком не знал, что же будет дальше.

В эти дни Аникей стал примечать, что те, кто раньше, не выходя, торчал у него в избе или прибегал по первому его зову, стали навещать его как бы с неохотой… Правда, бригадиры и заведующие фермами отговаривались страшной занятостью, делами, но Лузгин не верил им — заняты они были и прежде, а пренебрегать его волей не смели. Что-то в этих отговорках и недомолвках было не до конца понятно Аникею, и сомнения и недоверие подтачивали и подмывали его, как дерево на берегу: сегодня оно, еще живое и зеленое, красуется, не зная, что его ждет, смотрится в бегущую мимо реку, ловит ветками ветер, а завтра треснет где-то в глубине последняя судорожная жила корня, что держала его на земле, дерево закачается и рухнет в поток… И скоро люди забудут даже, что оно здесь стояло…

А что, если только, он один не видит и не понимает, что опасность уже настигла его, а всем вокруг ясно, что он обречен?

Взять хотя бы ту же Нюшку! Уж на что преданная как собака, а и та что-то стала ловчить и сторониться! Раньше навещала чуть не три раза в день, а теперь целую неделю не дозовешься, словно не может оторваться от веника, которым подметает пол в правлении колхоза!

Аникей истомил себя подозрениями и однажды поздно вечером не выдержал — отбросил одеяло и стал быстро натягивать нижнюю рубаху.

— Куда это ты? — забеспокоилась Серафима.

— Да тут… — Аникей и сам еще толком не знал, куда он пойдет. — Не могу я больше… Сил моих нет лежать в этой теплой могилке!

— А доктор что велел? — захлопотала Серафима. — На улице забуранило, света белого не видать…

— Это мне в самый раз, — надевая валенки, спокойно отвечал Лузгин, — Лучше даже: никто ие сглазит…

Но жену но так-то легко было урезонить.

— Отлегло чуть — и сразу к полюбовнице потянуло? — становясь у порога горенки и кладя руки на бедра, не отступала Серафима. — Ах ты, потаскун несчастный! Не пущу никуда! Не пущу!..

— Серафима! — возвысил голос Аникей. — Не выводи меня. Камень и тот от жары трескается… Слышь?

— А меня ты уж давно истолок в пыль, живого места нет! — беспорядочно размахивая руками, выкрикивала жена.

— У тебя, Серафима, всегда Девять гривен до рубля недоставало! — презрительно скривив губы, сказал Аникей. — Заладила как сорока: полюбовница да полюбовница! А что над нами такая туча собралась, ей и горя мало… На это у нее ума не наскребешь! Думал, под старость хоть умом разживешься, а теперь вижу — вся дурь, что смолоду скопилась в тебе, наружу еще ие вышла. Умрешь — и на том свете на всех хватит!..

Он оттолкнул ее от порога и, плотно запахнув полы полушубка, не слушая больше жалостных всхлипов жены, вышел из горенки.

Погода на улице и впрямь была как на заказ — мело так, что в трех шагах ничего не было видно. Не прошел Аникей и до ближнего проулка, как стал весь белый. Снег летел косо, большими мокрыми хлопьями, и Лузгин жадно дышал морозной свежестью. Заслышав чьи-то голоса, он спрятался за угол избы, переждал, пока люди пройдут. Напрягся до звона в ушах, желая узнать, о чем они говорят, — не о нем ли? — но не разобрал, донеслись какие-то обрывки слов.

Дверь в правлении оказалась открытой, в боковушке горел свет. Аникей, стараясь не шуметь, поднялся по ступенькам, прислушался: у Нюшки кто-то сидел, по голосу похоже — мужчина.

«Пока бабу гладишь, она твоя, — с горечью подумал Лузгин. — А отнял руку, она уже к другому ластится! Вот войду сейчас и смажу по роже, чтоб знала край да не падала!»

Что-то мутное захлестывало душу, и не было сил уже противиться страстному желанию — ворваться вихрем в боковушку и застать Нюшку врасплох, чтобы она сгорела от стыда, страха и раскаяния. Аникей поднял кулак и ожесточенно застучал по крестовине окна.

За занавеской метнулась чья-то тень, дверь раскрылась, и Лузгин услышал голос Нюшки:

— Эй, кто там? Заходи!.. У нас не заперто!..

Аникей заколебался — может быть, повременить, не испытывать судьбу, мало ли кто у нее гостит, но перебороть себя не смог. Быстро прошагав полутемным коридором, сильно рванул па себя дверь.

То, что он увидел, заставило его чуть попятиться — за маленьким, заставленным едой столиком сидел совсем незнакомый молодой мужчина в очках и, теребя рыжевато-золотистую бородку, слушал Нюшку.

«Не иначе какой-нибудь уполномоченный, — испуганно отметил про себя Аникей. — И пришлют же, откопают где-то…»

— Вот не ждали вас, Аникей Ермолаевич! — подходя и улыбаясь, сказала Нюшка. — Раздевайтесь, гостем будете.

Приблизившись к нему вплотную, она вдруг перестала улыбаться, подняла на Лузгина строгие темные глаза и, нахмурившись, прижмурила левый глаз. Но Аникей счел это обычным бабьим притворством. Ишь почуяла, кошка, что придется кое в чем повиниться, вот и старается задобрить!