Что-то оскорбительное было в этих словах. Костя не понимал что, но у него запылали уши. Он выскочил из сеней, прибежал в сарай и, ткнувшись ничком в подушку, заплакал. Ему хотелось умереть, чтобы они все — и мать, и дядя Сидор, и эта грубая, жадная рыжая тетка — мучились потом, что довели его до этого. Но, вспомнив об отце, он сел и вытер рукавом рубахи глаза. Он увидел брошен-
ный около кровати бумажный кулек и с минуту гневно смотрел на него. Затем, рванув кулек, стал расшвыривать по сараю конфеты, с треском вбивать каблуком в землю орехи. На тебе, на!..
На другой день мать надела на Костю го- лубую сатиновую рубаху, черные шта- ны из чертовой кожи, вымыла души- стым мылом голову и вывела за ворота. Сама она тоже была в нарядной праздничной кофте и юбке, в ушах ее сверкали новые серьги, подаренные накануне отчимом. Игнат Савельевич приехал ва ними на паре гнедых, запряженных в легкую бричку. Их вышли провожать дядя Сидор и рыжая тетка.
— Милости прошу! — по-молодому суетясь возле брички, приглашал Игнат Савельевич.— Садитесь, где помягче да попышнее. Дорога хоть и недолгая — на другой конец села, а все ж!..
Он помог сесть матери, подхватил под мышки и ткнул в бричку Костю и, довольный, уселся сам.
— Ну вот и устроилась твоя судьба, сестра! — сказал дядя Сидор, растягивая в улыбку мясистые губы.— За Игнатом Савельичем не пропадешь. Счастливо тебе жить и горя не знать!
— А ты сам к вечеру приезжай,— сказал Игнат Савельевич.— Отметим сие торя?ество! Можно бы с громом, да по нынешним временам лучше потише, чтоб в глаза не било... Как пойдешь, барахлишко ихнее, какое ни есть, прихвати. Трогай...
Костя увидел, как вспыхнула мать; кони лихо взяли с места, и, словно от повеявшего навстречу ветра, лицо матери снова обрело свой ровный, спокойный цвет.
Правил старший сын Игната Савельевича, при встрече почтительно приложившийся к щеке молодой мачехи. Поигрывая ременной плеткой, он свистел, щурил белесые глаза под лакированным козырьком фуражки.
Игнат Савельевич искоса с нежностью поглядывал на жену, кланялся встречным мужикам, чуть касаясь правой рукой фуражки,— одним лишь показывал, что приветствует их, и подносил руку к козырьку, другим отвечал более уважительно — приподнимал фуражку и, мгновение подержав ее над лысиной, опускал на жидкие остатки волос.
У ворот большого пятистенного дома под железной крашеной крышей сын осадил лошадь. Кто-то метнулся за окнами, или Косте так показалось.
— Ну вот вы и дома,— сказал, довольно улыбаясь, Игнат Савельевич. Он помог матери сойти с брички, сдернул с козел Костю и ткнул сапогом калитку.
Он шел впереди размашистой, крупной походкой хозяина, знавшего свою силу и власть, и мать, держа за руку Костю, еле поспевала за ним и словно боялась оглянуться на широкий, чисто подметенный двор, приземистые амбары, на косматую собаку, с лязгом и вжиканьем гонявшую через весь двор по проволоке железную цепь. Двор окружал высокий плотный дощатый забор.
На террасе, застекленной сверху цветными треугольниками—синими, желтыми, зелеными,—был накрыт большой стол, застланный камчатой скатертью, пофыркивал, пуская струйку пара, пузатый, до золотого блеска начищенный самовар.
— Куда это моя орава попряталась? — Игнат Савельевич насупил брови, топнул сапогом.— Или черти вас с квасом съели? А ну, живо сюда!
Из дома вышли два сына, рослые, беловолосые, белозубые красавцы, явился со двора старший, две невестки, одетые по такому случаю нарядно — в яркие сарафаны. Они были тоже какие-то одинаковые — тугие, краснощекие, с голубыми навыкате глазами, с толстыми, закрученными на затылке косами. Последней прибежала худенькая, девочка-подросток — горбунья, с голубыми грустными глазами. Она оказалась смелее всех—первая подошла к мачехе, поклонилась ей в ноги, обняла и поцеловала. Ее примеру последовали и остальные.
— Ну вот вам, дети, новая мать! — властно и зычно сказал Игнат Савельевич, поднимаясь над столом с налитой до краев рюмкой.— Любите ее и уважайте! Может, кому не по нраву, что отец на старости лет завел молодую жену, то не вам о том судить и не мне перед вами оправдываться. Поживете с мое, наживете с мое, тогда и поступайте, как вашей душе будет угодно. А пока чтоб я о ней слова плохого не слышал. Что не по душе — молчи про себя, есть две ноздри — посапывай и молчи. А кому захочется языком болтать и по-своему жить — не воспрепятствую! Выведу за ворота, дам буханку хлеба в руки —. иди, места на земле много, ищи свое! Ну, а теперь выпьем, и спаси нас Христос!
Сыновья молча, как по команде, опрокинули в рот рюмки, вытерли кулаками красные губы. Невестки чуть
отхлебнули из рюмок, но Игнат Савельевич повел в их сторону коршунячьим взглядом, и они, давясь и кашляя, осушили рюмки до дна. Лишь Аниска, отцова жалость и укор, делала что хотела — ей все прощалось.
Поднимаясь из-за стола, все стали креститься. Один Костя не поднял руки и стоя теребил кисти скатерти.
— А ты чего не молишься? — испуганным шепотом спросила горбунья и дернула Костю за рукав.— Молись, а то тебя боженька накажет!
Услышав ее шепот, все молча уставились на Костю, но Игнат Савельевич и тут выручил.
— Стало быть, без бога прожить надеется,— пояснил он.— И так можно, если своя вера имеется. Дикари вон, слышал, чурбашкам молятся — всякому свое!..
— А какая у тебя вера? — допытывалась у Кости Аниска, ласково сияя голубыми глазами.
— Отец нехристь был,— сказала за сына мать.— Тоже, бывало, сроду лба не перекрестит. Все насмешничал, ну и этот от него перенял. Известно, какая у него вера — красная! Тряпку красную на шею наденет — вот и вся его нора...
— И не тряпку вовсе, а галстук! — крикнул вдруг Костя.— И бога никакого нет — его попы выдумали, чтобы народ обманывать!
— Замолчи, змееныш! — Мать больно дернула его за ухо.— Покарает тебя господь!.. Ишь наслушался чего, паскуда!
— Постой, Фетинья,— отстранил ее отчим,—веру в башку кулаком не вдолбишь, а его еще пуще ожесточишь!.. Пускай носит и галстук и лба не крестит — может, бог и не заметит. Где ему за всеми уследить, нас у него много — он, поди, давно со счету сбился и не знает, кого считать за праведников, кого за грешников. А по нонешним временам, гляди, и польза какая будет — раз власти красный цвет по нраву, мы супротив тоже ничего не имеем. Вера, Костя, это сила — в какую силу веришь, за той и иди...
К вечеру собрались гости, дом будто раздался вширь, наполнился смехом, гомоном, стуком каблуков, стонущими голосами гармони. Горница была наглухо, на железные болты, закрыта ставнями. Над столами качался махорочный дым, стоял неумолчный говор, лязг ножей и вилок, трепыхали языки пламени в подвешенных к потолку лампах. Оглушительно вылетали из бутылок пробки, выбитые ударом ладони о дно, густой, смачный хохот колыхался из
стороны в сторону. Из роившегося гула голосов то и дело вылетал лешачий смех дяди Сидора, он орал, покрывая шум свадьбы: «Горь-ка-а!..» Игнат Савельевич, степенно вытирая полотенцем жирные губы, обхватывал мать, целовал ее, и Косте было за нее стыдно.
Затаясь в углу, он зверенышем следил за гульбой. Мать повеселела, пила рюмку за рюмкой, смеялась. Она была еще очень молодая и красивая — щеки ее горели, на них рождались и таяли нежные ямочки.
Старший сын Игната Савельевича, свесив на лоб русый чуб, сидел на табуретке и разваливал от плеча до плеча цветастую гармонь; рыжая жена дяди Сидора, обмотавшись кашемировым полушалком, колыхалась на коротких толстых ножках, взмахивала платочком, взвизгивала: «Иех-иех!» От топота ног звякала посуда на столах, вздрагивали язычки пламени в лампах. Хрустела под сапогами подсолнечная и ореховая скорлупа, пахло потом, табаком, селедкой и огуречным рассолом.
. Костю отыскал дядя Сидор, дохнул на него самогонным перегаром и, покачиваясь, сунул ему в рот носик чайника.
— Пей, парнишка!.. В какие хоромы попал, а? Как прынц будешь жить! Вона!
Костя хлебнул из чайника, ему опалило острой горечью рот, он задохнулся до слез, а дядя захохотал и, расплескивая из чайника самогон, пошел к столу.
«Если бы тятя был живой, он бы им дал!» —в бессильной злобе думал Костя, глядя, как сплетаются и расплетаются на потолке корявые тени.
Отчим медленно пьянел, лицо его багровело, нос лоснился от жира, глаза словно заплывали, становились меньше, а когда он пил, запрокидывая сивую бороду, на его жилистой шее противно дергался кадык.
Неожиданно в гомон и гвалт гульбы ворвался тревожный набатный гул. Все вскочили из-за стола, кто-то выдернул чеку из болта, распахнул ставни, и горница наполнилась зловещим отблеском пожара.
— На верхней улице горит! — охнула какая-то баба.
— Цыцте вы! Дайте послухать...
Колокол бросал над селом тоскливый, ноющий звон. За резными силуэтами соломенных крыш взвился огонь, заплясал, встал на дыбы, и, точно грива, билось на ветру косматое пламя.
— Товарищи красный цвет любят! — Кто-то подавился тихим смешком.
Гости сгрудились у окна, гадали, чья хата горит, но почему-то никто из них не тревожился за свою избу, не пытался бежать на пожар. Голос хозяина вернул их к столам:
— Закройте окно! Эка невидаль, пожара давно не видели? Каждую ночь, почитай, на чьей-либо крыше петух гуляет — еще насмотритесь.
Костя не заметил, как возле него появилась Аниска.
— Пойдем туда, а? — шепотом спросила она.
На улице было светло от зарева, обнявшего, казалось, полнеба. Бежали мимо, бренча ведрами, люди, неслась вскачь лошаденка. Стоя во весь рост на дрожках, ее отчаянно погонял мужик в неподпоясанной рубахе. В прикрученной к дрогам бочке хлюпала и билась вода.
— Страшно как, а? — сказала девочка.— Ты не боишься?
Не умолкая, стлался над крышами ощетинившихся соломой изб заунывный стон колокола, несло гарью.
Они взялись за руки и побежали. На улице становилось всо светлее, слышались уже беспорядочные крики, плач и причитания. На лужайке, недалеко от охваченной пламенем избы, в лицо им ударил нестерпимый, как от топившейся печи, жар.