Войди в каждый дом (книга 2) — страница 50 из 75

торопливо. А он присел на ступеньку крыльца, смотрел на двор, заросший курчавой гусиной травкой, на косую и фиолетовую тень от сарая, на цветущий за забором сад — там будто висел, не расползаясь, голубоватый лунный дым. «Как бы они не испортили жизнь Константину»,— забеспокоился вдруг он и заспешил в дом. Не включая света, он ощупью добрался до телефона и попросил соединить его с Черемшанкой. Телефонистка узнала его, сказала, что давно не слышала его, как он себя чувствует. Он тоже узнал ее. «Это вы, Вера? У вас какой-то счастливый голос»,— проговорил он, надсадно и тяжко дыша в трубку. Вера засмеялась, сказала, что вышла замуж, и тут же, вызывая Чёремшанку, закричала. Черемшанка не отвечала, да и кому там было подойти в столь поздний час? Но вот раздался сонный и грубый голос сторожихи: «Кого вам? Все давно ушли!» Он все же упросил ее сходить утром к Мажарову и сказать, чтобы приехал срочно к Бахолдину. «К Алексею Макары-чу? — Сторожиха, похоже, смягчилась.— Ну как он, поправляется?» Он поблагодарил и сказал, что ему теперь немного лучше, но не успел он повесить трубку, как его замутило, зазвенело в ушах и он будто начал валиться куда-то на сторону. «Надо лечь, скорее лечь!» — словно уговаривая себя, прошептал он. Но стоило включить лампу, как сразу полегчало, точно свет вернул ему силы. «Главное, не поддаваться — ни хвори, ни отчаянию! Жизнь все равно сильнее всех пробатовых и коробиных, она жестоко отомстит тем, кто будет так слепо экспериментировать, ставить свои бездарные опыты, не считаясь с экономическими законами. Как можно решать судьбы людей, не спрашивая их самих? Кто в таком случае дает нам право выступать от их имени?» Ему уже нечем было дышать, и он дрожащей рукой накапал из пузырька несколько капель на кусочек сахара, положил его в рот... Каждый раз, когда сердце стискивала боль и ему становилось не-

хорошо, он не думал, что это конец, хотя и понимал, что боль была тревожным звонком об опасности. И когда слышал, что  кто-то  умер  от   инфаркта,  расспрашивал,   как давно болел этот человек, что он чувствовал перед смертью, и, несмотря на то что эти подробности порою совпадали с тем, что ощущал он сам, Алексей Макарович был непоколебимо уверен, что с ним этого не случится. Вернее, случится, но не сейчас, не сегодня, не в эту минуту, когда у него под рукой были все лекарства, а много-много позже... Почувствовав изнуряющую усталость, он насилу разделся, лег в постель. Приходила Дарья, спрашивала, не налить ли чаю, а он лежал, закрыв   глаз,   и кровать, будто зыбку, легонько покачивало. Он ничего не хотел — ни есть, ни пить, даже не надеялся уснуть. Он уговорил Дарью идти к себе отдыхать. Она поставила на столик у кровати термос с горячим чаем, положила стопку горчичников, проверила, на месте ли, под рукой, все пузырьки... Он сразу же сладко забылся и уже лежал, запрокинувшись навзничь в густой душистой траве на лугу, глядел в синюю бездонность неба, у самой щеки его качались белые ромашки, вздрагивали лиловые  колокольчики,  дурманно  и  сладко пахло кашкой. В лугах высились стога, оттуда неслись голоса косарей, а совсем близко, за кустами, купались в речке женщины — ухали, визжали, били ладонями, по воде, по он слушал только один голос, счастливый, беззаботный, как голос телефонистки Веры, его не заглушали ни плеск воды, ни крики женщин, ни звенящая песня жаворонка. Когда он очнулся, спокойный и ровный свет заливал столик, покрытый белой скатертью, половину зеленого плюшевого одеяла, край подушки. Голова была ясной, дышалось свободно, и он взял со столика чистый лист бумаги, ручку, положил на колени журнал с твердой обложкой и стал писать письмо, о котором думал последние дни. Слова ложились легко, он не мучился, подбирая их, писал, как дышал, но скоро поймал себя на чувстве неловкости, словно был в чем-то неискренен. Вот ты обвиняешь в том, что случилось в Черемшанке, Коровина, спросил он, но ведь он три года жил и работал бок о бок с тобой, был твоей правой рукой. Скажешь, что он ни разу не открывался с той стороны, с какой открылся сегодня? Но людям-то что' до этого? Они знали, что он был твоей правой рукой. Не станешь же ты утверждать, что тебя подвела излишняя доверчивость,  ты  мог быть всяким, вспомни...  Вспомни, как однажды на бюро, когда район не сумел выполнить вовремя хлебозаготовки, ты, распалясь, кричал па пред-

 седателя самого захудалого колхоза, грозил исключением из партии, если он к утру не вывезет то, что было определено дополнительным заданием. Ты назвал его срывщиком, саботажником и другими обидными словами. И растерялся, когда председатель, пожилой, с седыми висками мужчина, горбившийся в рыжем дождевике, вдруг замор- гал ресницами, всхлипнул и заплакал, как ребенок, прося, чтобы его сняли с председателей. Он стоял посредине кабинета в коробящемся дождевике, огромный, сутулый, мял в руках кепку, и все молча смотрели на него, и никому не было его жалко, потому что ты настроил всех против этого ни в чем не виноватого человека. С досады ты махнул рукой и сказал: ладно, садись, расплакался, как маленький, а еще коммунист! И тот, уже сидя у стены вместе с другими председателями, тоже вызванными для ответа, глухо попросил: «А вы увольте меня отовсюду...» Кажется, ты тогда поверил ему, понял, какую тяжесть взвалил на плечи этого человека, ни в чем не стал упрекать, промолчал, хотя за такие слова должен был строго взыскать с него... Значит, и ты тоже был таким, как те, кого сейчас обвиняешь, заставлял людей делать то, с чем они не были согласны, насиловал их волю и считал себя правым. Как ты мог говорить, что-живешь и работаешь ради человека, и тут же во имя этой цели унижать и насиловать самого человека?..

Свет бил ему прямо в глаза, он не почувствовал, как сполз с подушки, тень абажура висела теперь" над головой. Рука чугунно отяжелела, он отложил в сторону исписанный лист и лежал, глядя в зеленоватый сумрак, за черту света, воспринимая окружающее с удивительной обостренностью — и выступающие из мрака тяя?елые ветвистые рога оленя над дверью, и пушистые метелки трав в пучках на полке, и корешки книг за слюдяно отсвечивающим стеклом шкафа, и запыленное дуло двустволки, висевшей наискось по ковру...

Вспомни суровую осень сорок шестого, послевоенного неурожайного года, когда в Поволжье и в Крыму люди умирали от истощения и голода... На запасном пути в областном городе стоял правительственный вагон, и представитель из Москвы, сидя в обкоме, поочередно вызывал к себе всех секретарей райкомов. Тогда ты тоже стоял перед человеком в защитной форме, молча все вытерпел и вышел в приемную в мокрой от пота рубашке и, жалко улыбаясь, сказал товарищам, что отделался легким испугом... В район он возвращался не один, а с известным мо-

сковским журналистом. Встретил его на станции и втайне побаивался его визита. В то время еще и не такая подозрительность часто караулила сердце. Но журналист оказался душевным и простым малым. На станции их ожидал шофер на «газике», утро было солнечное, бодрящее, с первыми заморозками, с легким первым снегом. Свет искрился по обе стороны дороги, а сама дорога текла, как черная река, сквозь нетронутую белизну и чистоту. Перед крутой горой они вылезли из машины, шофер не надеялся взять на своем разболтанном «газике» ее крутизну — поехал в объезд. А они решили размяться и пошли пешком в гору. Над горой голубело небо, они шли не торопясь, часто передыхая, и журналист, щуря близорукие глаза, восхищенно басил: «Ах, какой воздух! Целебный напиток!» Идти было тяжело, грязь, как тесто, налипала на сапоги, изматывала. Они миновали почти половину подъема, когда в прозрачной тишине утра услышали вольный и чистый женский голос — он бежал навстречу, как ручей, свободно и легко. В нем была и протяжная мука этой дороги, и свежая белизна снега, и горы, и небо.

Девушку они увидели не сразу, вначале показалась корова, запряженная в двуколку, четыре больших бидона, обложенных свежей соломой. Возница шагала за двуколкой, помахивая хворостиной, и пела. Скрипели колеса, и скрип этот, казалось, тоже вплетался в песню. Журналист сиял очки и стоял, блаженно жмурясь. Повозка приблизилась, стало слышно, как тихонько позвякивают друг о дружку бидоны, они увидели наконец во весь рост и девушку — в старом ватнике, в сбитом на плечи платке. Заметив их, она замолчала, красные, с сизоватым отливом щеки ее еще больше покраснели. Они не отрывали глаз от ее лица, смущенного, дышавшего здоровьем и силой, потом обежали ее взглядом и увидели, что идет она босая. Ноги ее по щиколотку тонули в перемешанной со снегом грязи, розоватые, обожженные ветром икры были забрызганы жидкими ошметьями. Журналист не выдержал и закричал: «Как же ты так? С ума сойти! Ты же заболеешь!» Но девушка лишь застыдилась, что ее видят босой. «Ничего с нами не сделается! — сказала она громко и засмеялась.— Где же взять обутки, коли их нету! — Она узнала Алексея Макаровича и добавила: — Вот спросите хоть нашего секретаря, не вру!» Она вдруг рассердилась на корову, хлобыстнула ее хворостиной и зашагала дальше, а журналист восхищенно и долго глядел ей вслед и бормотал: «Боже мой! Вот она, Россия! Какой народ! Какой народ!..» Всю

дорогу до района он насупленно молчал. А поздним вечером они мылись в жарко натопленной бане, и журналист, хлеща себя по спине березовым пахучим веником, все вспоминал девушку на дороге и говорил: «Я уверяю вас, такого народа мир еще не знал. Это еще юный народ, несмотря на кровавую свою историю. А когда он поднимется во весь рост, он поразит мир такими делами, что нам и не снилось!..»

Да, но от кого же он совсем недавно слышал эти самые слова? Привалясь спиной к подушке, Алексей Макарович подтянулся, сел удобнее, взял новый лист бумаги и вдруг вспомнил, как Иван расхаживал по этой комнате, слышал его глуховатый взволнованный голос. «Что заставило Ивана забыть свои слова, забыть, как сам он мучился, когда увидел колхозы в области разоренными, на краю нужды?.. Ничто ведь не прошло бесследно ни для меня, ни для него. И он все еще верит, что все мы должны чем-то жертвовать во имя высших целей? Ведь он, как и я, всего себя отдавал тому главному, что