Война — страница 22 из 24

— Прощай, Сельмиро.

Но я не двигаюсь. Я уже не слышу шума. Попробую хотя бы плестись дальше. Бежать, как советует Сельмиро, я уже не могу.

— Твои сыновья вернутся, — говорю я на прощанье.

— Они так и сказали, но зачем вся эта еда, зачем они мне ее оставили, они уехали из Сан-Хосе, бросили меня. Подлецы.

* * *

Чтобы как-то двигаться вперед, я опираюсь на стену каждого дома. И вдруг слышу ровный гул: я не один на улице, возвращаются плотно смешанные голоса, я озираюсь вокруг, голоса вьются и извиваются, не далеко и не близко, сплошной поток со всех сторон, наконец я вижу их, вижу за два уличных пролета от себя, они проходят, горстка лиловых лиц и открытых ртов, видных мне в профиль; я не могу разглядеть, кто кричит, они исчезают, как головокружение в мимолетном шуме, но вот уже ничего не слышно, только еле уловимый шорох, почти беззвучный вздох; теперь появляются преследователи, и последние из них поворачивают в мою сторону, бегом, приближаются, они заметили меня? высматривают, рыщут, всего за несколько домов отсюда, они целятся во все стороны, готовые стрелять, они будут стрелять в воздух или в меня? я сползаю на тротуар и лежу, свернувшись клубком, как будто сплю, прикидываюсь мертвым, изображаю мертвого, я мертвый, нет, я не сплю, мое сердце на самом деле почти остановилось, я даже глаза не закрываю, они распахнуты, неподвижны, устремлены в небо, покрытое клубящимися тучами; я слышу топот сапог, близкий, неотделимый от страха, вокруг меня словно испарился весь воздух; один из них, должно быть, разглядывает меня, изучает от пяток до последнего волоска на голове — будет оттачивать свою меткость на моих костях, думаю я и едва удерживаюсь от смеха, опять неуправляемого, неудержимого, как чих, напрасно я стискиваю зубы, все равно вот-вот зайдусь самым долгим в жизни смехом; эти люди проходят мимо, как будто вообще меня не видят или думают, что я мертвый; сам не знаю, как мне удалось в последнюю секунду не захихикать, не захихикать от страха, и, только пролежав мертвецом минуту-другую, я поворачиваю голову и отваживаюсь скосить глаза; они убегают за угол; я слышу первые капли дождя — крупные, редкие, они шлепаются в пыль, как большие мятые цветы; наводнение, Господи, наводнение, но капли сразу же иссякают, и я думаю: Богу не угодно, и опять смех стоит уже у меня в горле, прямо в горле; ты сходишь с ума, Исмаэль, думаю я, и смех внутри меня гаснет, словно мне стало стыдно за самого себя.


— Этого старика незачем убивать, не видите? Он почти покойник.

— Выпустить ему кишки?

— Не тот ли это старикан, которого мы видели мертвым минуту назад? Гляньте, какой розовенький, от него не пахнет мертвечиной, небось, святой.

— Эй, папаша, вы живой или мертвый?

Теперь я был не один. Они стояли позади меня. Человек, задавший вопрос, приставил дуло винтовки к моей шее. Я слышал его смех, но не шевелился.

— Может, его пощекотать?

— Нет, святых не щекочут. Мы придем позже, папаша, уже не такие добрые.

— Лучше сразу выпустить ему кишки и дело с концом.

— Если хотите меня убить, убейте сейчас.

— Слыхали? Покойник заговорил.

— Вот видите? святой, чудушко Божье. Небось, голодный? Не хочешь кусок хлеба, святой? Попроси у Бога.

Они ушли. Мне кажется, что они ушли.

Бог, хлеб?

Пища червей.

Нет. Они не ушли.

Я вздрагиваю, но на них не гляжу. Чувствую, что они подходят, медленно, целую вечность. Они задумали что-то мерзкое. Приволокли кого-то и бросают рядом со мной. Похоже, это тяжелораненый: его лицо и грудь залиты кровью. Это кто-то из горожан, кого я знаю, но кто?

— Ну вот, — говорит один из них.

Ну вот?

— Сделай ему доброе дело, добей его.

Он протягивает мне пистолет, но я не беру:

— Я никого никогда не убивал.

— Убей меня, отец, — просит раненый, через силу, как будто уже совсем издалека, и переваливается на бок, тщетно пытаясь заглянуть мне в глаза — ему не позволяют слезы и потоки крови на лице.

— Убейте его вы, — говорю я тому, который протягивает мне пистолет. — Не видите, что он мучается? Заканчивайте свое дело.

Я из последних сил встаю. Никогда я не чувствовал себя такой рухлядью; меня не слушаются ни руки, ни ноги; но все же мне хватает сил, чтобы отвести от себя протянутый пистолет, чтобы не обращать внимания на дуло винтовки, по-прежнему приставленное к моей шее.

Я снова бреду прочь, наугад, ухожу от них невыносимо медленно, потому что мое тело больше не мое, куда я ухожу? в гору, под гору.

Я слышу выстрел. Пуля пролетает близко, свистит у меня над головой, еще выстрел, и пуля впивается в землю в сантиметрах от моей ноги. Я останавливаюсь и смотрю назад. Меня поражает, что я не чувствую страха.

— Вот это мне нравится, папаша: что вы не трясетесь от страха. Но я знаю, почему. Вы не можете застрелиться, правда? Наверняка не можете, поэтому хотите, чтобы мы вас убили, сделали вам одолжение. Но мы не доставим вам такого удовольствия, пока не доставим, верно?

Остальные поддакивают, смеясь. Я слышу стон раненого, похожий на тихое ржание. Я плетусь дальше, не разбирая дороги.

Снова выстрел.

На этот раз не в меня.

Я оборачиваюсь.

— Кто этот старый ублюдок? — говорят они.

— Эй, папаша, хотите поработать мишенью?

— Сюда, — говорю я и указываю на сердце.

Не знаю, что их опять рассмешило, мое лицо? в ответ они снова заливаются смехом.


Где я нахожусь? Опять до меня доносятся не только этот невнятный гул, то нарастающий, то затихающий, и отдаленные звуки выстрелов, но и крик одуревшего Ану — наверно, и я скоро одурею вместе со всем белым светом: как он собирается продавать пирожки среди всего этого бедствия? — говорю я себе, услышав его Ануууу, которое звучит на каждом перекрестке невероятно отчетливо, как будто Ану обосновался везде и всюду; я не узнаю город, сейчас это другой город, похожий, но другой, переполненный противоестественными, ошеломляющими картинами, город без ума и сердца, какой перекресток выбрать? лучше всего все время идти в одном направлении, пока город не останется позади, но хватит ли мне сил? Лишь теперь я замечаю, что не только усталость и безразличие не позволяют мне двигаться. Опять колено. Старость не лечится, маэстро Клаудино, мир твоему праху.

Возле школы я встречаю группу людей, которые колонной идут к шоссе. Они покидают Сан-Хосе и, наверно, думают то же самое, что и я; это значительная часть жителей города. Неторопливые и понурые мужчины, женщины, старики, дети уже не бегут. Передо мной сплошная унылая масса растерянных лиц, старухи бормочут молитвы, кто-то из мужчин упрямо тащит на себе самые ценные вещи, одежду, домашний скарб, даже телевизоры; а вы не идете, учитель? Нет, я остаюсь здесь, слышу я собственный ответ. И здесь я остаюсь, в раскаленной тени покинутых домов, немых деревьев, я прощаюсь со всеми и машу им рукой, я остаюсь, Господи, я остаюсь, остаюсь, потому что только здесь смогу найти тебя, Отилия, только здесь смогу ждать тебя, а если ты не придешь, значит, не придешь, но я остаюсь здесь.


— Будьте осторожны, учитель, — предупредил меня тот же человек, что закрыл передо мной дверь своего дома, когда мы убегали.

Мне уже не в первый раз дают такой совет.

Он настаивает:

— У них есть список имен. Если находят — шлепают на месте.

— Вас видели в этом списке, учитель, — говорит кто-то другой. — Вас ищут. Лучше потихоньку присоединяйтесь к нам.

Удивительная новость. Меня ищут. Я вглядываюсь в человека, с которым разговариваю: это один из сыновей Сельмиро.

— А твой отец? — спрашиваю я. — Ты его бросил?

— Он не захотел уходить, учитель. Мы собирались унести его, но он сказал, что предпочитает умереть там, где родился, а не в чужом краю.

Он смотрит мне в глаза, не мигая. Голос у него срывается:

— Если он и вам сказал, что его сыновья подлецы, это ложь; он любит плакаться. Идите и убедитесь сами, учитель. Дом открыт. Он не дал нам себя унести.

Кому верить?

Если считать сына Сельмиро, возле меня остается не более трех человек. Но и они уже начинают раздражаться и наседать.

— Идемте с нами, учитель. Не упрямьтесь.

— Но как? — говорю я им, показывая распухшее колено. — Если бы я даже захотел, то все равно бы не смог.

Сын Сельмиро пожимает плечами и бежит догонять уходящую группу людей. Двое оставшихся вздыхают и качают головами.

— Они вот-вот объявятся, учитель. Не говорите им, кто вы. Они вас не узнают.

— А Чепе? — спрашиваю я. — В конце концов, что произошло? Я не знаю, что произошло.

— Мы его больше не видели.

— Кто похоронит мертвых? Кто похоронил Чепе?

— Никто из нас его не хоронил.

Я слышу, как они обмениваются насмешливыми репликами:

— Видать, один из них.

— Наверняка тот, кто его убил.

Они раскаиваются в своих словах, а может, жалеют меня, когда видят, с каким лицом я их слушаю:

— А мы уходим, учитель, мы не хотим умирать. Нам ли раскрывать рот? Приказано убираться, поэтому мы должны уходить, вот и все.

— Пойдемте с нами, учитель. Вас называли в этом списке. Мы слышали ваше имя. Берегитесь. Там было ваше имя.

Зачем им имена? Они убивают кого ни попадя, кого хотят, и не важно, какое имя у человека. Хотелось бы знать, что написано на этом листе с именами, в этом «списке». Да это просто чистый лист бумаги, Господи! Бумага, которая уместит любые имена, какие им заблагорассудится.

Голоса и вздохи доносятся со школьного берега, из густо заросшей поймы, граничащей с лесами, горами, необъятными далями, они звучат все громче с тропинки, ведущей из гористой местности: оттуда поднимаются вспотевшие люди и занимают места в колонне, я слышу их голоса, они рассказывают, дрожа от страха, спорят, жалуются, «Людей убивают, как мух», — говорят они, словно мы этого не знаем. Я тщетно высматриваю Родриго Пинто с женой и детьми. Тщетно ищу Родриго с его мечтой и горой. Спрашиваю про него — один из его соседей качает головой, но без грусти, как я ожидал. Наоборот, кажется, что он сейчас расскажет хохму: он говорит, что видел шляпу Родриго плывущей по реке, и идет дальше, не обращая внимания на мои вопросы. «А жена Родриго, его дети?» — не унимаюсь я, ковыляя следом. «Их было семеро», — кричит он мне, не оборачиваясь.