И народу положат во много раз больше. Так что готовься прожить в войне много лет. Конечно, свою страну защищать нужно. Но не попади по глупому в мясорубку, когда людей губят понапрасну только для рапорта начальству.
Сегодня мне сдается, что бывший станционный жандарм был единственным человеком в СССР, который понимал серьезность проблемы и намечал оптимальную линию поведения при ее решении.
Все остальное было как всегда в Ладе на протяжении всех 30-х годов. Разве только вместо прежних молодежных посиделок, где я бывал малолетним, но неизменно почетным членом, шли бесконечные пьянки проводов в армию и скороспелых прощальных свадеб. Но на войну молодежь и даже отцы семейств повзрослее шли весело, не подозревая, что двое из трех, если не трое из четверых, лягут там костьми, а из вернувшихся живыми столько же в ближайшие годы умрет от ран и водки.
Странное дело! Коммунистическая идеология, продуктом которой являлся я, вместе с меньшинством населения — преимущественно городской молодежи, — была предельно чужда этим людям. Они принимали ее как неодолимое зло, как разновидность татаро-монгольского ига, как приняли бы германское иго, доберись Гитлер до этих краев. Но коммунистическая пропаганда была поставлена ничуть не хуже фашистской и оболванивала подавляющее большинство населения абсолютно так же, как 14-летнего мальчишку. Все поголовно (кроме редких бывших станционных жандармов) верили, что вот еще немного, еще чуть-чуть, — и начнется победное контрнаступление. Как на озере Хасан в 38-м. Или на реке Халхин-Гол в 39-м.
А как же иначе? Ведь по радио с утра до вечера слышалось: «Врагу мы скажем: нашей родины не тронь! А то откроем сокрушительный огонь». «Полетит самолет, застрочит пулемет и помчатся лихие тачанки!» Ну, кому могло придти в голову, что родину не то что «тронули», а уже, можно сказать, добивают? Что «тачанки» в этой войне выглядят как ассирийские колесницы или индийские боевые слоны против очереди из автомата в упор? Что можно сколько угодно нарыть окопов и сидеть в них насмерть под лозунгом «ни шагу назад!» (единственное, что могли тогда выдумать идиоты и психопаты в Кремле). Но если у тебя кончились патроны и еда, нет никаких вразумительных указаний свыше (кроме «ни шагу назад!»), а есть достоверные сведения, что враг уже обошел с тыла на сотню верст, и ни патронов, ни еды больше не будет, — то выходов остается только два: либо — в плен (этот выход, по вполне понятным причинам, предпочли миллионы и миллионы), либо — «пробиваться к своим штыком и гранатой», как пелось в популярной тогда песне о матросе-партизане Железняке. Но как «пробиваться» без боеприпасов и еды, когда фронт ежедневно отодвигается на восток десятками километров?
Словом, «непобедимая и легендарная» (в песнях) Красная Армия разваливалась, как карточный домик (в жизни). А население страны, благодаря действительно хорошо поставленной пропаганде, было уверено, что «еще немного, еще чуть-чуть»…
Осень 1941 года
В середине августа в Ладу из Москвы заявилась мать и забрала меня к своей родной сестре в Саранск. Благо ехать всего час местным поездом.
Собственно, вся война в конце лета — начале осени 1941-го начиналась и кончалась для меня здесь, в пойме Инсара, где множество взводов и рот маршевых батальонов, отправлявшихся на фронт, занимались строевой подготовкой, собирались кружками для сборки-разборки винтовок-пулеметов, отрабатывали приемы штыкового боя — совсем, как мы, семиклассники, в Перовской школе год назад.
Если не считать, конечно, что мы, как и все население страны, жили от сводки к сводке «От Советского Информбюро» о положении на фронтах. Сводки становились все туманнее и тревожнее. Ясно стало, что ни о каком контрнаступлении не может быть и речи. Вопрос вставал все более сурово: на каком рубеже нашим войскам удастся остановить врагов. Что может не удаться — такая мысль пока еще никому не приходила в голову: эффективность пропаганды имеет огромную инерционную силу.
Ну, и еще месяца два-три спустя город был взбудоражен сообщением, что одно из лучших школьных зданий отдано под госпиталь для пленных немецких офицеров — преимущественно летчиков. Что у них роскошное питание — не сопоставимое даже с нашим офицерским. И что они держатся очень высокомерно: непрерывно хамят медперсоналу. Это всех очень удивляло. К врагу, о зверствах которого ежедневно вещали радио и газеты — и вдруг такое отношение! Ему находилось официальное разъяснение: на зверства врага мы отвечаем гуманностью. Это мы-то, зверски замордовавшие миллионы своих собственных граждан! Впрочем, тогда даже мысль об этом была запретна, и взрослые ограничивались домыслами, что немцев откармливают только для того, чтобы выгодно обменять на наших пленных.
Мы еще не знали тогда, что вождь сказал: у нас пленных нет — есть изменники родины. И поступал с нами соответственно, загнав миллионами по возвращении из плена в тюрьмы-лагеря. Тех, которые попали в плен только по его, вождя, вине. Если бы устроить модный сегодня хит-парад — в данном случае человеческих подлостей — эта подлость, безусловно, могла претендовать на первое место.
В остальном город жил мирной жизнью. На него не было ни одного воздушного налета — во всяком случае, до конца ноября 1941-го, пока я там оставался. И хотя население, как в Москве, заставили вырыть бомбоубежища — «щели», ни одного сигнала воздушной тревоги до декабря 1941 г. так и не прозвучало.
Война пришла в город совершенно с другого конца. О котором, кстати, предупреждал отец, когда читал мне свою лекцию утром 22 июня, прежде чем вышвырнуть за дверь.
Надвинулся голод.
Государственная система снабжения городов СССР продовольственными и промышленными товарами («колхозный рынок» был задавлен и играл чисто вспомогательную роль торговли семечками и прочими гастрономическими изысками в том же роде) была вовсе не рассчитана на наплыв беженцев, разом едва ли не удвоивших число едоков — как в лучших курортных селениях того времени. К тому же она начала давать сбои, поскольку железные дороги (автотранспорт был еще, можно сказать, в зародыше) стали, по понятным причинам, работать «на фронт». Поэтому к сентябрю из магазинов исчезло все, напоминавшее мясо или рыбу, а за хлебом, картошкой, крупами и макаронами стали выстраиваться огромные очереди с истошными криками: «больше кило в одни руки не давать!» К карточной же системе возвращаться не торопились по чисто политическим причинам: ее отменили всего за несколько лет перед тем, в 1934 г., и очень этим гордились. Кто же решился бы взять на себя ответственность за отступление от такого достижения социализма? Да и не до того было. Для любого решения подобного характера требовалось указание «сверху», а «наверху» были заняты совсем другим, и до таких мелочей, как население, руки не доходили.
Короче, к середине сентября на полках магазинов остались только батареи «Советского шампанского», перемежаемые бутылками уксуса и заставленные горками крабовых консервов. Заводы по переработке тихоокеанских крабов начали работать на полную мощность незадолго до войны (равно как и заводы по ускоренному изготовлению шампанского), пускать эту буржуйскую роскошь на экспорт было некуда, а для советского народа шампанское и крабы были экзотикой.
Во всем государстве от Москвы до Владивостока не осталось ни одного сельпо, где рядом с макаронами и водкой не красовались бы дальняя родственница мадам Клико и диковинные «морепродукты». Их игнорировали напрочь не только из-за несовместимости с духом русского народа, но и просто по цене. Насколько помню, банка крабов стоила 3 рубля 65 копеек — на такую прорву денег можно было прокормить многодетную семью не один день. А бутылка шампанского обходилась намного дороже бутылки водки и искомого эффекта не давала, даже если ее, давясь, выпить залпом.
И вот в этой сложной проблемной ситуации рядовая саранская учительница — и по совместительству моя родная тетка — проявила стратегическое мышление, напрочь отсутствовавшее у кого бы то ни было в Москве. Она мобилизовала все до копейки далеко не астрономические финансовые ресурсы двух семейных бюджетов и отправила нас с сестрой по окрестным магазинам скупать десятками никому не нужные банки с крабами. После этого население города Саранска, как в Гражданскую войну за двадцать лет перед тем, двинулось в окрестные седа и деревни менять одежду, посуду и другие предметы домашнего обихода на мешок картошки — единственное, что могли предложить разоренные «коллективизацией» крестьяне. А наша сдвоенная семья перешла на рацион, которому мог бы позавидовать любой Рокфеллер: утром каждому — треть банки крабов, в обед — еще треть, наконец, вечером — последняя треть. Если запивать такую гастрономию полулитровой кружкой горячей воды без сахара, именуемой «чаем», то голодная смерть отодвигается на неопределенное время.
Конечно, кое-что к этому удавалось «доставать» в километровых очередях. И в соседнее село к дальним родственникам за мешком картошки в обмен на что-то из одежды умершего хозяина дома тоже ходили. Но в основе питания были и оставались крабы. Правда, без шампанского.
Я выдержал такую диету месяца полтора — до самого ноября, в конце которого мы расстались с Саранском. Но в один далеко не прекрасный день — то ли организм не выдержал, то ли банка попалась бракованная — меня вывернуло так мучительно, что больше на крабов до конца своей жизни смотреть не мог. К счастью, в эти дни стала, наконец, восстанавливаться карточная систем и в магазинах можно было купить несколько сот граммов не только крабов (которые, впрочем, давно исчезли: не одни мы оказались такими умными). Поэтому моя суточная банка крабов была передана другим счастливцам, а я вынужден был отсиживаться на хлебе-макаронах. Но не роптал.
В 8 часов вечера 28 ноября 1941 г. большая группа беженцев, которых тогда предпочитали называть «эвакуированными», приехала на грузовике на железнодорожную станцию города Саранска и погрузилась в обычную двухосную теплушку с печкой. Из тех, на которых катались и в русско-японскую, и в Первую мировую и в Гражданскую под незримой вывеской: «сорок людей или восемь лошадей». В Саранске остались одна сестра матери со своей дочерью, а на вокзал приехали другая сестра со своими мужем и дочерью, к которым присоединилась мать со своим сыном и сестрой мужа.