глатывают книжку или журнал, выпрошенные только на этот день. Да разве мало можно найти занятий намного увлекательнее, чем слушать полуторачасовой пересказ текста, который можно за пять минут прочитать в учебнике?
Готовиться к экзаменам эта публика будет по конспектам с противоположного полюса. Впрочем, чаще всего никаких конспектов и не требуется. Все знания, которые надлежит освоить за семестр, приобретаются за десяток часов тщетных попыток понять хоть что-нибудь в учебнике, по которому читал лектор, в ночь перед экзаменом. И если повезет, можно схлопотать абсолютно такую же «четверку», как и прилежный конспектолог.
Остальное студенчество размещается в промежутке между этими двумя полюсами по так называемой «нормальной кривой»: больше всего посередке, с постепенным убыванием к обоим полюсам. Это и есть нормальный, массовый студент, способный и вздремнуть минуту-другую от постоянного умственного и эмоционального перенапряжения, и немного посплетничать, и сыграть при случае партию чего-нибудь менее продолжительного, нежели преферанс. Но в общем и целом следящий за потоком словосочетаний лектора и даже делающий в своей тетрадке какие-то пометки, непонятные никому, в том числе и ему самому. Этот студент тоже получает все 100 % знаний в ночь перед экзаменом. Вся разница — с гораздо меньшим изумлением лихорадочно листает страницы учебника.
Я явно не принадлежал ни к одному из полюсов. Мало того, как истый педантичный козерог, попадал на «нормальной кривой» в точку, расположенную гораздо ближе к первому полюсу, нежели ко второму. Иными словами, мог и отвлечься на минуту от темы лекции (например, взглянув на Галю П.) и обменяться последними новостями с соседом, но в основном слушал, все понимал, как хорошая собака, но, в отличие от этого животного, еще и конспектировал.
Поэтому, если бы вуз состоял только из лекций, я мог бы закончить практически любой, и стать по любой специальности посредственным специалистом, каковых как известно, ровно два из каждых трех (третий — откровенно плохой, и лишь один из сотни, совершенно независимо от успехов в учебе, по непонятным доселе причинам, получается хорошим, лишь один из миллиона, в порядке чуда, — отличным; по крайней мере, от привычного безобразия).
Увы, вуз состоит не только из лекций, но еще из семинаров, практических занятий, лабораторных курсовых и уймы других работ, составляющих прозу студенческой жизни. Не говоря уже о таких бедствиях, как домашние задания. Тут уже не полтораста-двести в потоке, а двадцать-тридцать в академической группе. И каждый — как голый в витрине магазина для всех окружающих. И уже не лектор где-то вдали, за горизонтом, а преподаватель («препод» на языке современной молодежи) постоянно в метре от тебя. И ты перед ним — как призывник без трусов перед призывной комиссией. Потому что он таких фруктов, как ты, перевидал сотни, если не тысячи, и с первого взгляда понимает, что за сокровище перед ним.
При этом статика дополняется динамикой. В октябре мы еще знакомились, и любая неудача могла показаться случайной. Как в детских играх: первый раз прощается… В ноябре уже достаточно перезнакомились (в том числе и с преподавателями), и каждая неудача порождала молчаливый вопрос: что же ты с таким кувшинным рылом лезешь в калашный ряд? То есть, детская игра продолжалась: второй запрещается! А в декабре, когда уже кончался семестр (в январе предстояла зачетная сессия, причем такая роскошь, как зимние каникулы, для военного времени считалась чрезмерной), все для всех было уже яснее ясного. Игра кончается: а кто третий раз пойдет — тот и в петлю попадет!
Вот почему в октябре институт был для меня и на лекциях, и на групповых занятиях такой же отрадой, как любая из компаний, кино, театр. В ноябре начались первые огорчения, а в декабре картина предстала всею палитрою красок — от нежно-розового приятного успеха в аудитории до траурно-черного полного провала в глазах и «препода», и сотоварищей.
При этом я ни разу не слышал ничего не то что оскорбительного, но вообще сколько-нибудь унизительного ни от одного педагога — ни в школе, ни в вузе. Поэтому я до сих пор с удивлением слышу истории такого характера и не верю — хотя не могу не верить им.
Не было и малейшего намека на вымогательство взятки. Это не значит, конечно, что не было привычных сегодня безобразий: было все до мельчайших деталей, но, так сказать, в гомеопатических дозах. Во-первых, какая взятка с нищих? Во-вторых, на кафедрах, как и сегодня, дураков не было — всем все было известно. Но сегодня законы «теневой экономике» в школе (и особенно в вузе) воспринимаются как нечто само собой разумеющееся, и скандал вспыхивает лишь в случае чрезмерной наглости вымогателя или грызни в кафедральном гадюшнике. А тогда сразу — заявление в партком, и как минимум прощай, профессорская синекура. А как максимум — и человеческая жизнь. Страшновато…
В академической группе студиозус тоже растекается по шкале — но уже не прилежания, а способностей. Никакая умильность студенческой физиономии, никакая попытка изобразить внимание и почитание не помогают, если ты не в состоянии ответить на вопрос, решить задачку, выполнить задание.
На одних занятиях я блистал. Они уже назывались: военное дело, марксизм, основы авиации, авиационное вооружение, литейные мастерские, немецкий язык. На других, мягко говоря, не блистал, но все же терялся в толпе серой посредственности. Катастрофа замаячила не из-за разной степени блистания, а потому, что я, образно говоря, попал в певческий хор глухим, затесался в кордебалет безногим.
На занятиях по черчению, химии, а на втором семестре и по физике я был явно «ниже среднего», но заведомо не «двоечником». Проходной балл на следующий курс мне был гарантирован, хотя об именной стипендии можно было не беспокоиться. А вот на занятиях по математике и начертательной геометрии произошла беда: я слушал — и не слышал, смотрел — и не видел, силился понять — и не понимал, старался выполнить задание — и не получалось. Математика в декабре на занятиях в академической группе превратилась для меня в сплошной стыд и позор, а первое домашнее задание по начертательной геометрии было с величайшими трудами и унижениями сдано на месяц позже срока, уже в разгар зачетной сессии (это сколько же раз я приползал на брюхе со своей мазней и сколько раз вышвыривался за дверь, как нашкодивший кутенок!), второе вообще перенесено на второй семестр — сколько ни старался и ни унижался, не приняли.
Счастливый человек был Пифагор! Он жил в Мире Чисел и ничего, кроме Чисел, не признавал. Все окружающее считал просто выражением того или иного Числа. Для меня же все числа были как китайские иероглифы. Пока в школе иероглифы были сравнительно простые — их можно было чисто механически воспроизводить. А когда в вузе они выстроились в сложные уравнения — получилась китайская грамота. Пусть тот из читателей, кто не знает китайского языка, попробует взглянуть на страницу, испещренную иероглифами. Вот так и я столкнулся с высшей математикой.
Конечно, если бы был кронпринцем или учился в дорогостоящей частной школе, ко мне был бы применен индивидуальный подход, подобран методический «ключик» — чуда не произошло бы, второго Пифагора из меня все равно бы не получилось, но я хотя бы понял, что преподается, и отчитался бы в понятом пусть на «дохлую тройку». Но мне предлагали отличить красное от зеленого, а я спрашивал: что это — высокое или круглое? Иным словами, я оказался уродом — пусть не цветовым, но цифровым дальтоником, а со мой обращались, как с нормальным зрячим. Когда же Мир Чисел представал в геометрических линиях «начерталки» — я и вовсе терялся. С таким же успехом мне можно было показывать трансцедентальность или непорочное зачатие.
Хорошо еще, что мое природное добродушие не создавало впечатления, будто я издеваюсь над «преподом», делая вид, будто не понимаю элементарных вещей. Но и того, с чем они сталкивались, было вполне достаточно, чтобы относиться ко мне если не с состраданием, то со снисходительной жалостью — как к хромому, который приглашает тебя на вальс, как к заике, который пытается покорить публику красноречием. Такого унижения по нарастающей мне в жизни не приходилось испытывать. И такого быстро растущего комплекса неполноценности — тоже.
Результатом было полное смятение ума и чувств. На зачетную сессию в январе и на экзаменационную в феврале 1945-го (мы начали учебный год с октября, и поэтому семестр сдвинулся на месяц) я шел как на гражданскую казнь к позорному столбу и малодушно помышлял о дезертирстве: лучше что угодно, чем такое публичное унижение!
У меня сохранилась «Зачетная книжка» студента МАИ и «План выполнения семестровых работ». Поэтому могу документально судить о том, что стряслось.
На зачетной сессии химию, литейное дело, немецкий язык и марксизм я сдал в срок. А черчение — лишь через месяц. Значит, с нескольких попыток и моря унижений, прежде чем чертежник, брезгливо морщась, сжалился надо мною, и подал, как нищему, «пос».
На экзаменационной сессии я сдал в срок «Основы авиации», «Технологию материалов» и даже химию (правда, на «дохлую тройку»). А неожиданно свалившийся на меня «хор» по начертательной геометрии датирован 6-м марта, когда уже начался второй семестр, и, следовательно, тоже достался мне с нескольких заходов, тоже с морем унижений. Наконец, вымученное «посредственно» по математике датировано 20-м марта. Это значит месяца полтора периодической нервотрепки, презрительных швыряний на стол профессором пустой «зачетки», что означало отсрочку «двойки», сулящей позорное отчисление из института, отчаяние, готовность бросить все и отдаться на произвол судьбы. Или покончить с собой.
Я почувствовал, что заниматься дальше математикой — все равно, что гомосексуализмом. Одинаково мерзко. Я почувствовал своего рода ненависть к математике, не исчезнувшую и по сию пору. Так сказать, матефобию (по аналогии с ксенофобией — ненавистью к «чужому»), И в том же конце марта принял решение, которое далось мне труднее, чем немыслимое бы для меня решение развестись с законной женой (любой и при любых обстоятельствах): сменить институт на возможно менее математический.