Война и мир. 1805-1812 с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника. По поводу сочинения графа Л.Н.Толстого «Война и мир» — страница 10 из 13

Предпочел сжечь Москву, чем видеть в ней нас,

Мы более вежливы, у каждого из нас, я клянусь,

Сжигающее желание увидеть его.)

Нельзя не пожелать, чтобы столь же искусное и живописное перо, каким владеет граф Толстой, передало новому поколению Русских в истинном свете их славное былое, которое бы слилось с их настоящею славою. Мы уже сказали, что главы 33, 34 и 35 романа графа Толстого представляют, в общем объеме, верную картину Бородинской битвы, но эта картина без действующих лиц (ибо, конечно, гг. Безухов и Болконский не суть таковые); у него все делается невидимою силою, силою случая; что едва ли согласно с тем высоким назначением, которое дано Богом человеку в здешнем мире. Если нет деятелей, то нет и истории: все доблести тонут в пучине забвения, и всякое одушевление подражать этим доблестям исчезает.

Я перейду несколько за тот предел, на котором останавливается четвертый том романа графа Толстого, – по общей связи с предметом.

„Quelle joumee, quelle joumee! (Какой день, какой день!)“ – восклицал Наполеон, по свидетельству его камердинера, в тревожном бреду, ночью на 27-е число, беспрестанно переворачиваясь на постели в своей ставке. И подлинно: потеря обеих армий была огромная и трудно определить, какая из них была более расстроена. У Наполеона оставалось 20000 гвардии, но и у нас многие полки правого фланга не были введены в дело. У французов была вся артиллерия в деле, тогда как у нас несколько рот артиллерии было нетронутых. Французская армия, по свидетельству самих французов была frappe de stupeur (в ступоре), а наша, по свидетельству тех же самых французов, представляла еще армию грозную[14]. Не можем не повторить, что если бы ночная атака наших казаков была поддержана регулярною кавалериею и частью конной артиллерии, то последствия могли бы обратить законченную битву в победу; но физическое истощение – не одного Кутузова – превозмогло принятую им сначала решимость. То же самое затевали Мюрат и Ней с меньшим вероятием в успехе, по причине упадка духа их армии, и те же причины их остановили[15].

Данилевский, находившийся при Кутузове, сохранил нам приказ его Дохтурову (который заступил место князя Багратиона), диктованный в пятом часу пополудни при взрыве лопавшихся вокруг него гранат, в дополнение к посланному уже с Раевским словесному приказанию: „Я из всех движений неприятельских вижу, что он не менее нас ослабел в сие сражение, и потому, завязавши уже дело с ним, решился я сегодня все войска устроить в порядке, снабдив артиллерию новыми зарядами, завтра возобновить сражение“… и только после личного свидания с Дохтуровым, в одиннадцатом часу вечера, взвеся понесенные в этот день огромные потери, решил отступление. Увидев Дохтурова, который так достойно заместил Багратиона и отстоял наш левый фланг, Кутузов сказал ему: „Поди ко мне, мой герой, и обними меня. Чем государь может вознаградить тебя?“ Несмотря на преклонность своих лет, Кутузов с самого начала битвы до конца, как капитан корабля на палубе, с высот, прилежащих к Горкам, следил за всеми фазисами битвы, непоколебимо выслушивая все привозимые ему донесения, как хорошие, так и дурные, за которыми, когда требовала необходимость, делались им немедленно распоряжения. Таким образом, в одно время, оставив свою скамейку, он сел на лошадь и, находясь под выстрелами, велел Милорадовичу с пехотным корпусом графа Остермана и с кавалерийским Корфа идти на подкрепление центра, когда неприятель штурмовал батарею Раевского. Он же направил кавалерийскую атаку Уварова и Платова; он же прогнал Вольцогена, которого к нему послал Барклай отнюдь не с тем, чтобы сказать, что сражение проиграно, а что войска левого фланга находятся в большом изнеможении и расстройстве (in grosster Erschopfung und Zerruttung). Кутузов умел ценить геройскую храбрость Барклая, и конечно не оскорбил бы его; но он ненавидел Вольцогена, который принадлежал школе той армии, с которой Кутузов долго имел дело и которая не умеет сражаться, коль скоро не занимает „eine starke Position (сильную позицию“). Отсюда Кутузов, хотя он и жевал жареную курицу, послал своего адъютанта Граббе объехать ряды войск и сказать им, чтобы они готовились сражаться на другой день, тут же заставил Кайсарова написать таковой же приказ по армии, и не растерялся так, как его противник, гениальный Наполеон, который ни на что не решался. А граф Толстой, рисуя князя Кутузова под Бородиным, говорит о нем то же самое, что сказал о князе Багратионе под Шенграбеном; „Он не делал никаких распоряжений, и только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему“.

Оставляем нашим читателям заглянуть в сочинения о войне 1812 года, если они, как говорит сам граф Толстой, захотят убедиться и заглянуть в сущность дела, обсудить те три будто бы, которые он приводит о выборе позиции для нашей армии к принятию сражения, и что наша позиция под Бородином, „не есть почему-нибудь позиция более чем всякое другое место в Российской Империи, на которое, гадая, можно было бы указать булавкой на карте“.

Когда я был ранен, это было уже в третьем часу, повозки для раненых все еще были в изобилии: я видел целые ряды телег, устланных соломою. Некоторые из тяжелораненых тут же умирали и тут же предавались земле, и трогательно было видеть заботу, с которою раненые же солдаты и ратники ломали сучки кустов и, связывая их накрест, ставили на могилу. Один из французских повествователей той эпохи, заметив эти могилы, говорит, что наша армия отступала к Москве в таком порядке, что ни одного колеса не было оставлено на пути.

Моя телега въехала в длинный ряд других телег, тянувшихся с ноги на ногу к Можайску. В ушах моих во все время пути, хотя мы были уже далеко от поля сражения, все еще раздавался пушечный гром и слышался свист ядер; мы прибыли в сумерки к Можайску; улицы были запружены подводами. По особенному счастью, мои люди увидали возле одного дома людей моих товарищей, раненых прежде меня, тут остановили мою телегу и меня внесли в комнату. „Кто это еще?“ – сказал слабый голос лежавшего на соломенной подстилке, и я узнал моего друга, полковника Таубе. Меня положили возле него. „Хотя бы нас, стариков“, – прошептал он, протягивая мне руку. У него была отнята нога выше колена. В приподнявшемся по другую сторону узнал я подпоручика Баранова, у которого раздроблена была рука осколком гранаты. Недолго мы могли беседовать; мы все были в жару, всем нам нужно было успокоение, которым мы недолго могли пользоваться; нас торопили отправить из Можайска, и на заре мы уже выехали. Благодаря Таубе, меня положили вместе с ним в лазаретную карету, иначе меня повезли бы опять по моему чину опять в телеге. „Не спасла меня твоя сабля, – говорил мне Таубе, – да и тебя твой ятаган“. Отраден был мне этот путь при таком товарище. При въезде в Москву, нас обступил народ, женщины бросали нам деньги в карету, и мы с трудом могли их убедить, что деньги нам не нужны, тем более, что тяжелые пятаки могли нас зашибить. Баранов, который не отставал от нас, предлагал нам остановиться в доме его отца, сенатора. У Таубе был в Москве какой-то родственник, а я согласился на предложение Баранова. Таубе завез меня к нему и тут мы расстались с ним навеки. Он отправился, как я узнал после, в Ярославль, где вскоре умер. Гостеприимный дом Баранова был совершенно пуст: мы пробыли здесь два дня; трудно было иметь медицинские пособия, и меня перевели в Голицынскую больницу. Тут прислала узнать обо мне, не выехавшая еще из Москвы моя добрая знакомая Дарья Николаевна Лопухина, племянница княгини В. В. Голицыной, у которой я жил в Петербурге. Не знаю, как она проведала обо мне; она предлагала взять меня с собою и писала, что будет ожидать меня за Ярославскою заставою; при ней были две дочери; но я не мог решиться обременить ее собою. На другой день явился ко мне в больницу какой-то крестьянин и подал мне адресованную на мое имя записку, писанную карандашом; эта записка была от моего друга, штабс-капитана Ладыгина. Следующего содержания: „Пишу тебе, мой друг, на пушке; мы оставляем Москву; неприятель вступает за нами; спасайся, если можешь и заяви товарищам“. Больно легли мне на сердце слова: „Мы оставляем Москву!..“ но истина явилась во всей наготе. При мне были мои два человека и одна больничная женщина: я немедленно послал обоих людей отыскивать какой-нибудь экипаж и лошадей; к вечеру нашли какую-то бричку, но лошадей еще не было.

Прошла ночь, страшное зарево освещало комнату, люди мои исчезли, а потом и женщина; я был весь день один. На другой день вошел ко мне в комнату кавалерист: это был уже французский мародер; он начал шарить по всей комнате, подошел ко мне, безжалостно раскрыл меня, шарил под подушками и под тюфяком и ушел, пробормотав: „II n’a done rien (Значит, у него нет ничего)!“ – в другие комнаты. Через несколько часов после вошел старый солдат и также приблизился ко мне: „Vous etes un ruse (Вы хитрый)? Oui, je le suis (Да я)“. – „Vous paraissez bien souffrir (Вы кажется сильно страдаете)?“ Я молчал. „N“ avez vous pas besoin de quelque chose (Вам не нужно ничего)?». – «Je meurs de suif (Я умираю от сала)». Он вышел, появилась и женщина; он принес какие-то белые бисквиты и воды. Обмочил их в воде, дал мне сам напиться подал бисквит и, пожав дружелюбно руку, сказал: «Cette dame vois aidera (Эта дама, видите, поможет)» Я узнал у этой женщины, что все, что было в доме, попряталось или разбежалось от мародеров; о людях моих не было ни слуху, ни духу.

Следующий день был уже не таков: французы обрадовались, найдя уцелевший от пожара госпиталь с нужнейшими принадлежностями. В мою комнату вошел со свитою некто почтенных уже лет, в генеральском мундире, остриженный спереди, как стриглись прежде наши кучера, прямо под гребенку, но со спущенными до плеч волосами. Это был барон Ларрей, знаменитый генерал-штаб-доктор Наполеона, находившийся при армии со времени итальянской и египетской кампаний. Он подошел прямо ко мне. Вот наш разговор: «Du quelle arme etes vous, monsieur?» – «Officier de I’artillerie de la garde». – «C’est a la grande bataille, que vous avez ete blesee?» «Oui general». – «Quand est ce qu’on vous a leve le premierappareil?» – «On ne m’a pas touchd depuis». – «Comment! Depuis la grande bataille?» – «Oui, general». («Из какого вы рода войск, месье?» – «Офицер гвардейской артиллерии». – «Это на великом сражении, что ли, блеснули?» «Да, генерал». – «Когда вас прооперировали?» – «С тех пор меня не трогали». – «Как! После великой битвы?» – «Да, генерал»). Он пожал плечами и, обернувшись сказал что-то стоящему возле него доктору, взял стул, сел подле моей кровати и начал расспрашивать окружающих о положении, в каком найден госпиталь. Минут через десять внесли ящик с инструментами, тазы, рукомойники, бинты, корпию и прочее. Ларрей встал, сбросил с себя свой мундир, засучил рукава, и, приблизясь ко мне, сказал: «Allons, jeiune home, je vais m’occuper de vous (Давайте, молодой человек я позабочусь о вас)». Я был тронут до глубины души и высказал все, что мог нежного этому великодушному человеку. Недаром Наполеон прозвал его: le vertueux Larrey (добродетельный Ларрей). Доктор Бофильс, которому я был поручен Ларреем, был уже человек лет под сорок, плешивый, самой доброй наружности и весьма живо