й во всех своих приемах. Еще через день приехал посетить госпиталь граф Лористон, бывший у нас послом в Петербурге, и которого я так недавно видел в кругу нашего столичного общества; он поместился после пожара, поглотившего Москву, в уцелевшем роскошном доме графини Орловой-Чесменской близ нашего Голицынского госпиталя. Он оказал мне самое теплое участие, заявил, чтоб я относился к нему во всем, что будет мне нужно и обещал присылать наведываться обо мне, что и исполнил; в тот же день прислал мне миску с бульоном. Вскоре кровати моей комнаты начали наполняться. Первый, которого принесли, был адъютант Барклая, Клингер, у которого была отнята нога выше колена: он был в бреду; за ним принесли Тимофеева, капитана одного из егерских полков армии князя Багратиона, простреленного насквозь; потом поручика Обольянинова, батальонного адъютанта Преображенского полка; затем майора Орденского кирасирского полка Вульфа; у обоих было отнято по ноге. Вульфу делал операцию барон Ларрей. До этой поры сюда помещали одних русских. В следующий день поступил к нам адъютант французского дивизионного кавалерийского генерала Пажоля, драгунский капитан д’Обантон, тяжело раненый осколком гранаты в бок и в руку. Мы с ним скоро обменялись с наших кроватей дружелюбными словами; это был человек серьезный, которого беседа была не пустословная. Таким образом, наша судьба казалась на это время несколько обеспеченною среди терзаемых со всех сторон грабителями остатков обгорелой Москвы. Наконец явились ко мне мои два человека, совершенно оборванные, но обрадованные, что нашли меня живым; они рассказали мне, что французы отняли у них все мое имущество, даже мое окровавленное под Бородиным платье, и что их заставляли все эти дни, как лошадей, таскать грабимые вещи, держа ночью под караулом. Из всего, что я имел, у меня остался только находившийся на моей груди маленький образок Божией Матери, которым меня благословила в поход благотворительная Д. Н. Лопухина, и который меня и доселе не оставляет. Я узнал впоследствии, что она едва ускакала от французских разъездов, ожидая меня у Ярославской заставы. Такие дела не изглаживаются из памяти сердца. Бедный Клингер, не выходивший из бреда, поминая часто о Георгиевском кресте, который он, конечно, заслужил, скоро простился с нами на век, и его вынесли от нас на простыне.
Граф Лористон не забыл меня: дня через два после его посещения, приехал ко мне от его имени и, вероятно навещавший своих раненых товарищей, молодой офицер, его однополчанин и родственник, один из ординарцев Наполеона. Несмотря на мою сердечную благодарность графу Лористону, я признаюсь, с какою-то злобною радостью услышал от него: «Moscou n’existe plus pour nous – tout est devore par les flames (Москва для нас больше не существует – все уничтожено пламенем)». «Pour vous (для вас), – хотелось мне сказать ему, – mais pas pour nous (но не для нас)», и что Наполеон должен был на некоторое время оставить Москву и переехать из Кремля за город. Он же рассказал мне (как офицеру гвардейской артиллерии), что, объезжая с Наполеоном поле сражения, они нашли одного из офицеров нашей гвардейской артиллерии без обеих ног, замертво оставленного: я признал тотчас в этом офицере несчастного Ковалевского, об участи которого я знал от Ладыгина, посетившего нас, когда мы были в доме Баранова. Теперь я узнал, что он был перевезен с французскими ранеными в Колоцкий монастырь, где конечно и умер. Осведомляясь о положении, в котором находились наши дела, мой собеседник, не опасаясь нескромности с моей стороны, по причине положения, в котором я находился, сообщил мне очень важное известие: «Je ne puis vous rien dire de votre armee, car nous ne savons pas ce qu’elle est devenue, et nous sommes a sa recherchd (Я ничего не могу сказать вам о вашей армии, потому что мы не знаем, куда она делась, и мы ее разыскиваем)». Он мне даже довольно подробно рассказал, как Мюрат, в продолжение трех дней, думая следить нашу армию, давно уже имел перед собою только несколько сотен казаков, которые на ночь разводили бивуачные огни на далекое пространство, якобы принадлежавшее большой армии, что в одно прекрасное утро, самые эти казаки перед ним исчезли, и он остался один перед пустым полем… «La piste de 1’ennemi est perque! (След врага утерян!)» – сказал Наполеон во всеуслышание.
Задуманное знаменитое фланговое движение Кутузова с Рязанской дороги на Калужскую, до приведения его в исполнение, хранилось только в голове Кутузова, и только со второго перехода по Рязанской дороге, когда французы уже убедились, что он идет на Коломну, он под строгою тайною открыл одним корпусным командирам (которые долго не понимали этого движения) весь свой план. Дойдя до Боровского перевоза, у Москвы-реки, Кутузов быстро повернул со всею армиею по проселочной дороге к Подольску, к ночи вышел форсированным маршем на большую Тульскую дорогу и расположился у Подольска. Темная ночь освещалась по всему небосклону заревом пылающей Москвы: это зрелище красноречивее всяких воззваний закаляло в сердцах солдат мщение. Тут армия имела дневку, и на другую ночь та же Москва продолжала ей светить своим пожаром. 7-го сентября армия довершила свое фланговое движение, ступив у Красной Пахры на старую Калужскую дорогу. Надобно заметить, что когда Кутузов сошел с Рязанской дороги, он велел арьергарду Милорадовича пробыть еще день на Рязанской дороге, а потом, оставя вместо себя на этой дороге два казачьих полка Ефремова, самому своротить по проселочной дороге, параллельно той, по которой следовала армия. При всех пересекаемых Милорадовичем дорогах, он оставлял отряды с приказанием, если б с ними встретился неприятель, не следовать за общим движением армии, дабы не обличить оного, а отступать по той дороге, на которой был поставлен отряд; между тем полковник Ефремов вел Мюрата по Рязанской дороге до самых Бронниц, где и последовало разочарование этого венценосного наездника.
Гениальный Пушкин прекрасно сказал, что один только Кутузов (при том доверии, которое имела к нему Россия) мог отдать Москву неприятелю и стать в бездействии на равнинах Тарутинских, усыпляя Наполеона на пожарище Москвы и выжидая роковой минуты. Эта роковая минута уже настала… Мы знали о посылке Лористона к Кутузову с мирными предложениями, но сердца наши знали и помнили слова манифеста, что наш меч не войдет в ножны, доколе хотя один неприятельский солдат будет оставаться на почве русской.
Нам даже говорили о возможности возвратить нас в нашу армию, если мы для проформы дадим расписку, что в продолжение кампании, не поступим опять в ее ряды; не знаю было ли это нам сказано по распоряжению высшего начальства или для нашего утешения, но никто из нас не согласился на эту «проформу». Мне сказали, что обо мне справлялись из нашей армии. Я узнал впоследствии, что я этим обязан Алексею Петровичу Ермолову, по просьбе моего брата, только что выпущенного из пажеского корпуса офицером в лейб-гвардии Егерский полк. Между тем я был неожиданно удивлен появлением в один день перед собою крестьянина Дмитрия Семенова, поместья моих родителей Рязанской губернии села Екимца, который вызвался проникнуть в Москву и доставить им известие обо мне. Неописанно утешенный, я написал с ним несколько строк, которые прошли через французскую цензуру и благополучно достигли до моих обрадованных родителей.
Слухи о выступлении французов начали распространяться. Уже более недели не посещал меня адъютант графа Лористона. Французский капитан д’Обантон, только что начавший поправляться, внезапно простился с нами и заявил, что кавалерийская дивизия его генерала выступает; наконец и добрый доктор Бофильс, после утренней перевязки, просил нас записать в его альбом наши имена, и вслед за тем прямо объявил нам, что вся армия на другой день оставляет Москву. При прощании он немало смутил нас словами: «Je regretted, qui tous mes soins pres de vous seront peut-etre perdus! (Я сожалею, что все мои заботы о вас могут быть напрасны!)» Мы хотели, чтоб он разъяснил нам эти слова, но он, взволнованный обнял нас, и, не сказав более ни слова, быстро удалился. Разгадка была та, что Наполеон, выступая из Москвы, велел маршалу Мортье остаться в ней еще несколько дней с двумя дивизиями молодой гвардии и оставить Москву не иначе, как взорвавши Кремль и предав пламени остатки города!.. Эта гнусная зверская злоба отбросила Наполеона в скрижалях истории далеко из разряда великих людей, и уже этим самым он признал победу за Россиею.
Тишина, окружавшая наш отдаленный квартал, Калужский, внезапно заменилась неумолкающим шумом обозов; наконец 7-го октября, рано поутру, началось движение войск. Из построившихся рядов итальянской гвардии, против самых ворот нашей Голицынской больницы, несколько офицеров, в ожидании прибытия Наполеона, зашли к нам в комнаты, проститься с некоторыми из своих товарищей раненых; с одним из этих офицеров, подошедшим к моей кровати, я имел случай обменяться несколькими словами. Он мне сказал: «Vous etes plus heureux ou restant ici, voyez… (Вы более счастливы, что остаетесь здесь…), – и с этими словами поднял одну ногу и показал мне протоптанную подошву своего сапога, – voice dans quell etet nous allons querroyer (скажите, в каком состоянии мы будем воевать)». Это не помешало однако несчастным итальянцам выдержать отчаянный бой под Малоярославцем, где они почти все полегли. Зрелище бедственно отступающей неприятельской армии радостно волновало наши сердца; я просил придвинуть мою кровать ближе к окну; вся улица была покрыта войсками, и не более как через полчаса командные возгласы возвестили приближение Наполеона. Окруженный свитою, он остановился против нашего госпиталя, и, как бы осмотревшись, стал в самых воротах и начал пропускать мимо себя взводы полков. Хотя мне указывали на него, но я бы и без того не мог бы не узнать его по оригинальному типу, коротко уже мне известному. Раненые французы дали мне бинокль, однако я, с необыкновенным злым равнодушием взглянул два раза, возвратил бинокль, видя и без того довольно хорошо. Наполеон раза два слезал с лошади и опять садился на нее. Нельзя было не заметить, что войска нехотя бормотали, а не кричали ему; «Viv ГЕшрегеиг!» Это зрелище продолжалось более часа, и я, не дождавшись конца, улегся в своей постели, как бы упрекая себя за излишнее внимание к этому лицу. Долго, однако не прекращался шум на нашей улице. Около полудня растворились двери соседней с нами палаты, и целая процессия французов в халатах и на костылях, кто только мог сойти с кровати, явились перед нами. Один из них вышел вперед и сказал нам: «Messieurs, jusqu’a present vous etiez nos prisonniers; nous allons bientot devenir les votres. Vous n’avez pas sans donte, messieurs, a vous plaindre du traitement, qui vousavez essye; permettez nous d’ esperer la meme xhose de votre part (Господа, до настоящего времени вы были нашими пленниками; теперь мы скоро станем вашими. Вы не были оставлены без ухода, господа, не жалуетесь на лечение, которое вам проводили; позвольте нам надеяться на то же самое с вашей стороны.)». Хотя мы не были еще совершенно уверены, что мы вышли из плена, но поспешили их успокоить, прося их сказать нам, когда действительно мы будем свободны, что они и обещали сделать. Прошло почти три дня: ни мы, ни французы не знали, в чьих руках мы находимся. Мародеры шмыгали повсюду, – и даже поджигатели, – как мы узнали после; но сами французы, которые только были в силах, охраняли госпиталь с помощью некоторых госпитальных людей.