ьен. Один раз в Москве княжна Марья видела (ей казалось, что отец нарочно при ней это сделал), как князь поцеловал у мадемуазель Бурьен руку. Княжна Марья вспыхнула и выбежала из комнаты. Через несколько минут мадемуазель Бурьен вошла к ней, приглашая ее к князю. Увидав мадемуазель Бурьен, княжна Марья спрятала слезы, вскочила, сама не помнила, что она наговорила своей французской подруге, и закричала на нее, чтоб она шла вон из ее комнаты. На другой день Лаврушка, лакей, не успевший вовремя подать кофе француженке, был отослан в часть с требованием сослать его в Сибирь. Сколько раз в этих случаях вспоминала княжна Марья слова князя Андрея о том, для кого вредно крепостное право, и князь при княжне Марье сказал, что он не может требовать почтительности от людей к своему другу Амелии Евгеньевне, ежели дочь его позволяет себе забываться перед нею. Княжна Марья просила прощенья у Амелии Евгеньевны, чтобы спасти Лаврушку. Утешения прежнего в монастыре и странницах не было. Друга не было. Жюли, которой она писала пять лет, оказалась совершенно чуждой ей, когда княжна Марья сошлась с нею. Жюли в это время, по случаю смерти братьев сделавшись одной из самых богатых невест Москвы, находилась во всем разгаре светских удовольствий. Она была окружена молодыми людьми, которые знали ее столько лет и, наконец, как она думала, оценили ее достоинства. Жюли находилась в том периоде стареющей светской барышни, которая чувствует, что вот наступил последний шанс замужества — и теперь или никогда.
Княжна Марья с грустной улыбкой вспоминала по четвергам, что ей теперь писать не к кому, так как Жюли — Жюли, от присутствия которой ей не было никакой радости, — была здесь и виделась с ней каждую неделю. Она вспомнила, как старый эмигрант отказался жениться на даме, у которой он проводил вечера, потому что «где же тогда проводить свои вечера». Свет не существовал для княжны Марьи. (Все знали, что отец не пускает ее, и не звали.) Она говорила, что не может оставить больного отца. Все восхищались ее любовью и преданностью; многие засылали сватов для сыновей, так как она и Жюли были теперь две самые богатые невесты Москвы. Но с тех пор как они были в Москве, князь Николай Андреевич не одного молодого человека, приехавшего к нему в дом, отделал так и поднял на смех, что уж никто не ездил к нему.
Хуже всего было то, что поручение брата не только не было исполнено, но дело было совершенно испорчено, и напоминание о графине Ростовой выводило из себя старого князя. Княжне Марье было очень тяжело в особенности потому, что только редко-редко, в самые тяжелые минуты, она позволяла себе думать, что она не виновата во всей тягости ее положения, большей же частью она твердо была уверена, что она сама дурна, зла и оттого виновата. Она думала это, во-первых, оттого, что последнее время, особенно здесь, в Москве, ожидая каждый день приезда брата, она была всегда в таком тревожном состоянии, что не находила в себе прежней способности мысли о будущей жизни и прежней способности любви к Богу. Она не могла молиться душою, как прежде, и чувствовала, что исполняла только обряд. Во-вторых, она чувствовала себя виноватой потому, что в своих отношениях с Коко, который был отдан на ее руки, она с ужасом узнавала в себе свойства раздражительности своего отца. Сколько раз она говорила себе, что не надо позволять себе горячиться, уча племянника, но почти всякий раз, как она садилась с указкой за французскую азбуку, ей так хотелось поскорее, полегче перелить из себя свое знание в эту белую головку Коко, но, несмотря на весь любовный, лучистый свет ее глаз, устремленных на Коко, уже боящегося, что вот-вот тетя рассердится, Коко не понимал, она вздрагивала, торопилась, горячилась, иногда возвышала голос, дергала его за ручку и, ежели ставила в угол, то сама падала на диван, закрывалась прекрасными руками и рыдала, рыдала над своей злой, дурной природой, так что Коко, подражая ее рыданиям, подходил к ней и отдергивал от лица ее мокрые руки. Но более, более всего чувствовала она свою порочность и виноватость тогда, когда отец, которого она иногда упрекала, вдруг при ней или искал очки, ощупывая подле них и не видя их, или забывал то, что сейчас было, или делал ослабевшими ногами неверный шаг и оглядывался, не видал ли кто, или, что было хуже всего, когда он за обедом вдруг задремывал, выпуская салфетку, и склонялся трясущейся головой. Да, он был стар и слаб, был не виноват, она была виновата. Как бы она поддержала его голову, склонила бы ее на высокую ручку кресла и нежно бы поцеловала в изрытый, морщинистый лоб, но она не смела этого и подумать, — это делала мадемуазель Бурьен, а княжна Марья только дрожала от страху, от мысли, что отец увидит, что она это видела. Старалась и не умела ни скрыть, ни показать того, что она хотела, и ненавидела и презирала себя за то.
IX
В 1811 году в Москве был быстро вошедший в моду французский доктор, огромный ростом красавец, любезный, как всякий француз, необыкновенно ученый и образованный и, как говорили все в Москве, врач необыкновенного искусства. Метивье был принят в высших домах не как доктор, а как равный.
Князь Николай Андреевич, смеявшийся над медициной, последнее время стал допускать к себе докторов, как казалось, преимущественно с целью посмеяться над ними. В последнее время был призван и Метивье, и раза два был у князя, как и везде, кроме своих врачебных отношений, стараясь войти и в семейную жизнь больного. В Николин день, именины князя, вся Москва была у подъезда его дома, но он никого не принимал, и лишь некоторых, список которых он дал княжне Марье, велено было звать обедать. Метивье, в числе других приехавший с поздравлением, нашел приличным как доктор силой нарушить приказ, как он сказал княжне Марье, и вошел к князю. Это именинное утро князь был в одном из самых дурных своих периодов. Он выгнал от себя княжну Марью, пустил чернильницей в Тихона и лежал, дремля, в своем вольтеровском кресле, когда красавец Метивье с своим черным хохлом и прелестным румяным лицом вошел к нему, поздравил, пощупал пульс и сел подле него. Метивье, как бы не замечая дурного расположения духа, развязно болтал, переходя от одного предмета к другому. Старый князь, хмурясь и не открывая глаз, как будто не замечая развязно-веселого расположения духа доктора, продолжал молчать, изредка бурча что-то непонятное и недоброжелательное. Метивье поговорил с почтительным сожалением о последних известьях неудач Наполеона в Испании и выразил условное сожаление в том, что император увлекается своим честолюбием. Князь молчал. Метивье коснулся невыгод континентальной системы. Князь молчал. Метивье заговорил о последней новости введения нового свода Сперанского. Князь молчал. Метивье с улыбкой торжественно начал говорить о Востоке, о том, что направление французской политики, совокупно с русской, должно бы было быть на Востоке, что слова сделать Средиземное море французским озером…
Князь не выдержал и начал говорить на свою любимую тему о значении Востока для России, о взглядах Екатерины и Потемкина на Черное море. Он говорил много и охотно, изредка взглядывая на Метивье.
— По вашим словам, князь, — сказал Метивье, — все интересы обеих империй лежат в союзе и мире.
Князь вдруг замолк и устремил прикрываемые отчасти бровями злые глаза на доктора.
— А, вы меня заставляете говорить. Вам нужно, чтоб я говорил, — вдруг закричал он на него. — Вон, шпион! Вон! — И князь, войдя в бешенство, вскочил с кресла, и находчивый Метивье ничего не нашел лучше сделать, как поспешно выйти с улыбкой, сказать навстречу бегущей княжне Марье, что князь не совсем здоров — «желчь и прилив к голове. Не беспокойтесь, я завтра заеду», — и, приложив палец к губам, он вышел, услыхав шаги в туфлях князя, подходящего к гостиной. Вся сила гнева обрушилась на княжну Марью, она была виновата в том, что к нему пустили шпиона.
С ней он не мог иметь ни минуты покоя, не мог умереть спокойно.
— Нам надо разойтись, это вы знаете, — были его слова к дочери. И как будто боясь, чтоб она не сумела как-нибудь утешиться, он вернулся к ней и, стараясь принять спокойный вид, прибавил: — И не думайте, чтобы я это сказал вам в минуту сердца, а я спокоен, и я обдумал это, и это будет. — Но он не выдержал и с тем озлоблением, которое может быть только у человека, который любит, он, видно, сам страдая, потрясая кулаками, прокричал ей: — И хоть бы какой-нибудь дурак взял ее замуж!
Он хлопнул дверью, позвал к себе мадемуазель Бурьен и, лежа, слушал ее чтение «AmJlie de Mansfeld», изредка прокашливаясь.
(С этого дня разошлась по Москве молва, которой верили и не верили, что Метивье — шпион Бонапарта.)
В два часа съехались избранные шесть персон к обеду, и князь Николай Андреевич в своем парике, пудре, кафтане и звезде вышел к гостям величаво-приветливым и спокойным. Гости были: известный граф Ростопчин, князь Лопухин с своим племянником, генерал Чатров, старый товарищ князя, и из молодых Пьер и Борис Друбецкой. Борис, адъютант важного лица, гвардии капитан, занимающий видное место в Петербурге, на днях приехав в Москву в отпуск и быв представлен князю Николаю Андреевичу, так умно, почтительно и независимо-патриотически умел держать себя перед ним, что князь для него сделал исключение из всех холостых молодых людей, которых он не принимал к себе. Дом князя был не то, что называется «свет», но это был такой маленький кружок, о котором не слышно было в городе, но в котором лестнее всего было быть принятым. Это понял Борис с неделю тому назад, когда при нем главнокомандующий сказал Ростопчину, что он надеется видеть его у себя в Николин день, а Ростопчин ответил, что не может быть.
— В этот день я всегда еду прикладываться к мощам князя Николая Андреевича.
— Ах да, да, — отвечал главнокомандующий.
Обед был чопорен, но разговоры, и интересные разговоры, не умолкали. Тон разговора был такой, что гости, как будто перед высшим судилищем, докладывали князю Николаю Андреевичу все глупости и неприятности, делаемые ему в высших правительственных сферах. Князь Николай Андреевич как будто принимал их к сведению. Все это докладывалось с особенной объективностью, старческой эпичностью, все заявляли факты, воздерживаясь от суждений, в особенности когда дело могло коснуться личности государя. Только Пьер нарушал этот тон иногда, стараясь сделать выводы из нап