Война и мир. Том 1 — страница 6 из 86

Одним из главных «человеческих» итогов аустерлицкого эпизода оказалось прозрение раненого Андрея Болконского, его избавление от кумира Наполеона. Точно так же катастрофа Наташи пробудила в душе Пьера Безухова первые ростки будущей гармонии и счастья. Там и здесь героям в поворотные мгновения их судьбы открылось небо, которого прежде они не замечали: небо Аустерлица и московское звездное небо с ярко сияющей на нем знаменитой кометой 1812 года. В том и другом случае рукой великого мастера изображалось поэтическое, волнующее, но все-таки земное небо с его облаками, его светилами, небо толстовской веры: явственно различимое, обтекающее землю, вечно сопряженное с миром непосредственных эмоций в душе человека. Небо, где нет и не может быть ничего пугающего, грозного, так же как и в душе человека, свободной от «пороков истории»: не случайно грозная комета войны показалась Безухову совсем не страшной. За этим вещественным, воздушным «покровом» почти не угадывалось Духовное Небо, которому дано судить и миловать всех живущих, Небо, уготованное праведникам.

Великая борьба 1812 года стала на страницах книги последним, решительным столкновением начал жизни и смерти, созидания и разрушения, столкновением мира и войны. Тут находилась вершина произведения, откуда были отчетливо видны в их земном воплощении подлинные ценности русского бытия. И одновременно в последних томах «Войны и мира» открылась предельно широко толстовская философия жизни, в том числе ее очевидные противоречия.

Ни один из общеизвестных поводов к войне не мог, по убеждению Толстого, вызвать столь масштабное событие. Уже в самых первых философских отступлениях «Войны и мира» (в дальнейшем их роль будет возрастать) писатель доказывал непроизвольность наполеоновского нашествия. Совпадение «частных воль», торжество элементарных устремлений стало, как полагал он, единственной причиной столкновения Франции и России. Роль Бонапарта, подобно роли русского царя, в наступивших потрясениях казалась Толстому самой незначительной, какую только можно себе представить.

Согласно его понятиям, иначе и быть не могло. В последних томах «Войны и мира» Толстой часто, очень часто, видел в событиях 1812 года исполнение некоей высшей божественной воли. Но эта воля все-таки рождалась не на небе, а на земле, в бесчисленных сочетаниях жизненных проявлений. Божеством, как бы ни называл ее писатель, выглядела тут естественная жизнь, приводящий ее в движение некий всеобщий нерв бытия, а вовсе не лично существующий Бог Вседержитель, предписавший миру незыблемые духовные законы. Понятия греха, искушения, соблазна очень часто оказывались в «Войне и мире» как бы недействительными. Получалось, что это сама жизнь, вечно прекрасная и безупречная, произвела войну – явление уродливое, противное нравственному чувству.

Отношение Толстого к войне, начиная уже с его рассказа «Набег» (1852), оставалось предельно сложным. «Прелесть» войны и ужас войны открывались ему одновременно, вступая часто в неразрешимое противоречие. Толстой в одно и то же время был великим поэтом войны и строгим обличителем бедствий, которые она приносит.

Батальные сцены отличались на страницах «Войны и мира» поразительной свежестью и красотой. Поведение сотен людей на поле боя Толстой изображал во всей полноте и богатстве обостренных войной инстинктов, психических различий, в безостановочной, порожденной чувством непроизвольной работе мысли. Тут заявляло о себе то же, что и в «мирных» эпизодах произведения, дорогое Толстому естественное начало бытия. Разве не представляла собой война область предельно ясного его проявления? И писатель увлеченно рисовал переживания «новичка» Николая Ростова, впервые на мосту через Энс познавшего, что такое картечный огонь, волнение этого героя во время стремительной, по всем правилам переходящей из рыси в галоп кавалерийской атаки под Шенграбеном. Другая шенграбенская атака – русских егерей под началом Багратиона – с тем же изумительным искусством передавала уже массовое чувство, сплотившее войска в одном строю.

И все-таки писатель никогда не мог до конца смириться с тем, что составляло самую суть войны, – убийством себе подобных. Отсюда периодически появлялись в «Войне и мире» именно там, где шла речь о боевых действиях 1812 года, авторские слова, осуждающие любую войну. Отсюда и гневная тирада, которая, кажется, в самый неподходящий момент вырвалась у Андрея Болконского во время его встречи с Безуховым накануне Бородинской битвы: «Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще и прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!» Не только захватчики-французы, но и русские, чей порыв отстоять родную землю так ярко изображался писателем, совершали, казалось ему, непростительное, великое преступление.

Вопрос о том, как совместить евангельскую заповедь о любви к ближнему и необходимость во имя Веры, Отечества, государства, самих ближних поражать неприятелей в бою (однажды он прямо возникал в душе Наташи Ростовой во время церковного молебна), был на самом деле предельно ясным. Ответ на него давала вековая святоотеческая традиция. Святой равноапостольный Кирилл, отвечая на вопрос, заданный ему сарацинами, о будто бы существующем противоречии между евангельской любовью и оправданием войны, отвечал: «Христос Бог наш повелел нам молиться за обидящих нас и благотворить им, но Он также сказал и это: больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Мы переносим обиды, если они направлены только против кого-либо в отдельности, но мы заступаемся и даже полагаем души свои, если они направлены на общество, чтобы наши братья не попали в плен, где могли бы быть совращены к богопротивным и злым делам»[3].

Накануне Бородинского дня Андрей Болконский, кажется, вполне осознал эти высокие истины. «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть… – говорил он Пьеру Безухову, – я не брал бы пленных. ‹…› Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям». Вслед за этим герой Толстого произносил самые важные слова о готовности «положить душу свою», только и способной оправдать грех войны: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!» Но все же Болконский имел в виду исключительно убийство «под горячую руку», вызванное чувством нанесенного оскорбления.

Подлинно поэтической выглядела в глазах писателя лишь война во имя спасения земной жизни, как Шенграбенская битва, как война 1812 года. Все описанные в романе сражения имели одну странную, с исторической точки зрения, особенность. Русские солдаты в них сражались и даже одерживали верх над неприятелем, кажется никому не причиняя вреда. Пехотинцы Багратиона не столько опрокинули штыками, сколько отпугнули неприятеля под Шенграбеном одним своим грозным видом и криком «ура». Батарея Тушина, кажется, лишь подожгла занятую французами деревню. Военные люди из числа героев Толстого: Андрей Болконский, Николай Ростов – проводили в походах значительную часть своей жизни, тем не менее никому из них не пришлось «замарать рук». Ростов, правда, один раз ударил саблей попавшего ему под руку французского драгуна, но только слегка поранил его и при этом испытал целую бурю переживаний.

Писатель верил: его соотечественники, как ни один другой народ на земле, способны понять и сберечь естественный, от природы усвоенный мир. И потому везде, где у него заходила речь о русских войсках, он показывал «армию мира» – армию, которая ведет словно бы войну без войны. Были у Толстого и отдельные персонажи из русских, для которых жестокость в 1812 году сделалась нормой: «гроза французов» мужик Тихон Щербатый, Долохов, который стал командиром партизанского отряда. Но тут скорее изображались характеры исключительные, поставленные «на обочине» национальной жизни.

Убийства, разрушения, агрессия стали в «Войне и мире» уделом исключительно мертвой, «цивилизованной» действительности. Французы, как видел своими глазами Пьер Безухов, кололи штыками артиллеристов, захваченных на батарее Раевского, расстреливали «поджигателей» в опустошенной Москве, убивали ослабевших пленников во время отступления из России. Это французский император Бонапарт приказывал под Аустерлицем истреблять из пушек войска своего противника, бегущие по тонкому льду едва замерзших прудов. Это он испытывал неодолимую страсть рассматривать трупы, объезжая поля сражений.

Наполеон, каким он был показан у Толстого, уже с момента выхода «Войны и мира» в свет вызывал споры, критику, даже насмешки. Поклонники французского императора считали и считают образ его оскорбительным, в лучшем случаев несерьезным. Но даже и у тех, кто никогда не разделял восторга перед самым знаменитым деятелем новой истории, кто видит в наполеоновском принципе «сколько людей, столько истин» прямую угрозу для мира и человека, такой Бонапарт способен порождать известное недоумение. Толстой не только отверг любое представление о гениальности «маленького корсиканца», но и отказал ему в какой бы то ни было всемирно-исторической роли.

Нельзя сказать, что писатель доверялся в работе над этим образом только свободному полету фантазии. Как и в любом другом случае, когда он говорил о невыдуманных лицах, только, может быть, еще более строго, он добивался тут соответствия своего рассказа подлинным фактам. Сцены, где у Толстого действовал Бонапарт, всегда имели под собой реальный, как правило, весьма близкий «Войне и миру» по своему внешнему рисунку эпизод из жизни знаменитого завоевателя. Нечто подобное происходило и с его изречениями. А все-таки Наполеон в «Войне и мире» стал персонажем «новой реальности», подчинился ее законам. Оценивая французского императора под углом дорогих ему ценностей, Толстой не мог увидеть в нем и малейших проблесков естественной жизни.