Война и мир. Том 1 — страница 7 из 86

Тщеславие, эгоизм, самовлюбленность в лице Бонапарта достигли на страницах «Войны и мира» своего предела. Он стал наиболее полным выразителем мертвых начал цивилизации. Все, что отличало породу Курагиных, Бергов, Друбецких, получило в этом герое законченное свое выражение. Абсолютная, гулкая пустота владела душой толстовского Наполеона. Он оказался первым среди «непонимающих». «Никогда, до конца жизни, – скажет Толстой, – не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того чтобы он мог понимать их значение». Главным орудием цивилизованных страстей стала и здесь имитация жизни, ее механическое копирование. Артистические способности французского полководца отмечали многие, кто его знал. В «Войне и мире» страсть к лицедейству выступила в характере Бонапарта как самая главная, определяющая.

В отличие от многих, показанных у Толстого «маленьких Наполеонов», не метивших так высоко, император Наполеон мечтал перевернуть по собственной воле весь земной шар. Это стремление несло в себе много зловещего. Но цивилизация, «подделка под жизнь», верил писатель, не способна участвовать в жизни, тем более направлять ее течение. О какой гениальности можно было говорить, если военная и государственная сфера – это сплошной обман, «то, чего нет»? Вся деятельность Бонапарта сводилась у Толстого к одному: он приписывал себе сражения и походы, которые случились бы и без его участия, брал на себя ответственность за все возможные, не им совершенные злодеяния. «Живая жизнь» поэтому неизменно посрамляла самовлюбленного героя. Он был не только страшен, но и смешон, сам помещая себя в заведомо ложные ситуации.

Наиболее поразительный пример подобного «конфуза» – сцена с денщиком Николая Ростова плутоватым Лаврушкой. Увлекся Лаврушка мародерством, попал в плен и «удостоился чести» на походе беседовать с Наполеоном. Хитрый «казак» сразу понял, кто перед ним. А Наполеон, занятый мыслями о собственном величии, был уверен, что его не узнали. И Лаврушка битый час через переводчика «ломал перед ним комедию». Понятно, что Бонапарт обрадовался, когда в ответ на «страшное известие» о личности своего собеседника «казак» «сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь». От радости император отпустил пленника на волю. В этой уморительной сцене «остался в дураках» не только Бонапарт, но и его восторженный биограф Л. А. Тьер, важно и глубокомысленно изобразивший похожую ситуацию.

Как ни остроумны, многозначительны, как ни оправданны были такого рода картины, они, конечно, относились к толстовскому герою и гораздо меньше к Наполеону мировой истории. Этот погруженный в «безумие эгоизма» персонаж явился прямым, недвусмысленным ответом писателя на тот вызов, что бросал миру наполеоновский жизненный принцип, и все же ответом не до конца последовательным.

Человек своего времени, Толстой опровергал великое заблуждение новой эпохи отчасти «по-наполеоновски», выдвигая против него не столько Вечную Истину, известную поколениям русских, сколько свою личную художественную философию. Наполеон, каким он предстал в романе, избавленный от его зловещей духовной природы, лишенный гениальности, был опасен только по меркам «Войны и мира». Но лишь такого Наполеона, пожалуй, только и могли одолеть русские люди, по-толстовски вооруженные «естественной» силой и правдой.

Писателю казалось, что неприятельское нашествие в 1812 году победила и отбросила исключительно почвенная жизнь. «Бесконечно малые элементы», из которых складывается ткань событий, выглядели в романе как бы единственно реальными. Все прочее было миражем. Не только Россия и русский дух отвергали в «Войне и мире» чуждую вражескую силу; толстовская вера побеждала тут все несогласные с ней жизненные начала. Война 1812 года становилась решающей войной почвенного и надпочвенного, непринужденного и оформленного.

Правда Отечественной войны с Наполеоном заявила о себе в картинах и образах великой книги как самая подлинная реальность национального мира. Русские люди были тут всегда настоящими, живыми людьми. Не только центральные герои произведения, но и смоленский «дворник» (хозяин постоялого двора) Ферапонтов с его отчаянной решимостью потерять имущество, нажитое годами, скромный капитан Тимохин, десятки, если не сотни эпизодических персонажей представали разными лицами живой, невыдуманной России. Другое дело, что за этой «цветущей почвой» писателю всегда открывалась его собственная святыня. Евангельские, праведные черты в национальном характере означали для него нечто свое, толстовское.

«Рассказы, описания того времени, – утверждал художник, – все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к Отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. ‹…› Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени». Совместить правду частную, эмоциональную и правду государственную, державную Толстому было трудно или почти невозможно. Николай Ростов после своей молодецкой атаки в бою под Островно не видел никакой связи между этим «интуитивным» поступком и полученной им наградой. «Так только-то и есть всего то, что называется геройством? – думал он. – И разве я это делал для Отечества?» Сам писатель нигде и не называл войну 1812 года войной Отечественной. Такие «искусственные» понятия, казалось ему, искажали, даже оскорбляли простоту, безыскусность «живой жизни», были под стать «мертвым» завоевателям, всем без разбора государственным людям, но никак не русскому народу с данной ему полнотой непосредственного, и, значит, скромного, чувства.

Толстой не раз описывал или просто упоминал в «Войне и мире» православные богослужения. Он помнил, какую веру в подавляющем их числе исповедовали участники и очевидцы великой войны с Наполеоном. Два таких описания: служба в одном из храмов Москвы с молебном о спасении от вражеского нашествия (ее участницей стала Наташа Ростова) и бородинский молебен – отличались на страницах книги особенной теплотой. И все-таки писателю хотелось думать, что здесь молятся именно его, толстовскому божеству, источнику всякого чувства. Стоит лишь внимательно всмотреться в каждую из этих потрясающих картин, как за ними откроется недвусмысленная духовная позиция их создателя. Черновые редакции той или другой из них нередко получались у Толстого куда более близкими духу Православия. Вероятно, это обстоятельство в числе других и заставляло художника браться за их переделку. На страницах «Войны и мира» с ее особенным религиозно-философским строем те прежние описания выглядели неорганичными…

Единство русских людей перед лицом наполеоновской угрозы лишь по видимости могло напоминать в «Войне и мире» столь очевидное для современников событий соборное единение 1812 года. Вместо сплочения в духе Христовом (а иной соборности нет и быть не может!) тут со всей очевидностью проявилось совершенно новое, воображенное писателем единство: слияние отдельных «атомов жизни» в некоем общем для них «духе природы».

Образ пчелиного роя, стянутого к одному центру всепроникающим жизненным инстинктом, не случайно оказался в «Войне и мире» столь «говорящим», значительным. Особенно ярко он заявил о себе в тех эпизодах, где было показано оставление Москвы ее жителями. Изображая покинутый город, Толстой прямо сравнивал Москву с «обезматочевшим ульем». Точно так же возвращение москвичей на родное пепелище казалось ему подсказанным самой природой обживанием старой муравейной кочки. Вместо соборности тут заявлял о себе даже не коллективизм, а некое стихийное роевое чувство. Оно представляло собой безошибочный моральный инстинкт, который, по мысли писателя, не нуждался ни в каком руководстве.

«Мысль народная» у Толстого требовала не царя, но руководителя, по-домашнему понятного, умеющего слушать «пульс» непринужденной действительности, чуждого любым «отвлеченным» идеалам. Таким вождем оказался в «Войне и мире» русский главнокомандующий Кутузов. Если Наполеон выглядел у Толстого первым среди не понимающих естественную мораль, то Кутузов находился в центре тех, кто сберегал в себе ее непринужденные законы.

Русский полководец в «Войне и мире» полнее других чувствовал разлитое во множестве «клеточек жизни» абсолютное начало, это «личное безличное», найденное Толстым еще в молодые годы. Это хорошо понял Андрей Болконский, внезапно успокоенный после встречи с Кутузовым в Царевом Займище: «У него ничего не будет своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет, ‹…› но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое».

Своеобразная логика «неделания», невмешательства в течение жизни составила главный стержень поведения Кутузова, каким увидел его Толстой. Великая историческая роль русского главнокомандующего на страницах «Войны и мира» в том и состояла, что он позволил событиям развиваться непринужденно, только наблюдая за тем, чтобы вмешательство самолюбия, тщеславия, эгоизма не нарушало стихийно-нравственный порядок вещей. Так он вел себя на Бородинском поле, когда всем существом своим, не отдавая никаких приказов, охранял не подвластный разуму «дух войска». Так поступал и позднее, пресекая попытки догнать и уничтожить бегущие силы Наполеона, потому что видел за этим одно лишь заносчивое стремление «обуздать жизнь».

Подобное отношение к событиям, полагал писатель, в самой полной мере отвечало народным ценностям бытия. «А главное, – думал князь Андрей, – почему веришь ему, – это то, что он русский…» Подводя итог событиям 1812 года, Толстой прямо говорил о Кутузове: «Источник ‹…› необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его». Эти, такие справедливые, слова, да и весь проникновенный образ полководца, предполагали в последней своей глубине именно толстовскую «мысль народную».