– Госпоже нельзя здесь оставаться, – прошептала Себастьяна. – Отвезите ее в город. Надо врачам показать, пусть лекарство дадут какое-нибудь, чтобы воспоминания ее не мучили. Она же изведется от тоски – ей ни днем, ни ночью покоя от них нет.
– Да, знаю, знаю, Себастьяна, – ответил барон. – Но путь до Салвадора такой долгий, такой тяжкий. Опасно везти ее в таком состоянии. И везти нельзя, и здесь оставить боюсь. Завтра будет видно. Иди спать. Ты ведь тоже которую ночь на ногах.
– Я останусь здесь, при госпоже, – с ноткой вызова сказала Себастьяна.
Барон, провожая ее взглядом, невольно подумал, что горничная сохранила на диво стройную и статную фигуру. «Как и Эстела», – пробормотал он себе под нос. Ему с какой-то светлой грустью припомнились первые годы их супружества, когда при виде нежной и ничем не омрачаемой дружбы, связывавшей служанку и сеньору, он терзался ревностью. Возвращаясь в столовую, барон подошел к окну: тучи затянули темное ночное небо; звезды исчезли. С улыбкой он вспомнил, как однажды даже попросил жену рассчитать горничную и как по этому поводу они поссорились – едва ли не впервые. Он вошел в столовую, а перед глазами у него стоял, терзая душу, не тронутый временем образ юной баронессы – разрумянившись от гнева, она защищала Себастьяну и грозила, что, если ее прогонят, она уйдет с нею вместе. Это воспоминание, которое в продолжение многих лет было воспламенявшей его искрой, и теперь волновало барона до глубины души.
Друзья сидели и спорили о завещании Галля.
– Фанфарон, выдумщик, изобретательный мошенник, пройдоха первейшего разряда, – говорил полковник Мурау. – Ни в каком романе не прочтешь таких приключений – все это вранье. Верю только одному: Эпаминондас действительно подрядил его отвезти в Канудос оружие. Заурядный контрабандист, а все эти анархистские штучки – не больше чем ширма для собственного оправдания.
– Вот так оправдание! – Адалберто подскочил на стуле. – Это отягчающие обстоятельства.
Барон сел рядом с ним, заставил себя прислушаться к разговору.
– Сражаться за скорейшее и полное уничтожение собственности, религии, брака, морали – это что же, прикрытие? – продолжал между тем Гумусио. – Это куда опасней, чем торговать из-под полы оружием.
«Брак, мораль…» – повторил про себя барон и подумал о том, потерпел бы Гумусио, окажись он на его месте, дружбу Эстелы и Себастьяны. При мысли о жене сердце у него снова защемило. Завтра же поутру надо ехать. Он налил себе португальского портвейна и сделал большой глоток.
– Я склонен думать, что он не лгал, – горячился Гумусио. – Он так запросто говорит о всех этих побегах, убийствах, налетах, о своем воздержании. Согласитесь, это не каждый день случается, все это исключительные ситуации. Потому я полагаю, что они прожиты им в действительности, а он и вправду верит всему этому вздору, ниспровергающему семью и общество.
– Разумеется, верит, – вмешался барон, наслаждаясь терпкой сладостью портвейна. – В Калумби он только о том и толковал.
Старый Мурау снова наполнил рюмки. За обедом они не пили, но, когда подали кофе, он достал эту бутылку – сейчас она была уже почти пуста. «Не напиться ли? – подумал барон. – Только и остается, а то опять буду думать о том, что случилось с Эстелой».
– Он путает мечту и реальность, он не знает, где граница между ними, – сказал барон вслух. – Вполне вероятно, что он толкует об этом с полнейшей искренностью и верит этому всем сердцем. Но важно другое. Он смотрит и не видит, у него шоры на глазах – шоры идей и убеждений. Вы помните, что он написал о Канудосе, о мятежниках? Вот и с прочим то же. Он и впрямь считает, что поножовщина барселонских сутенеров или облава марсельской полиции на контрабандистов – это битва между угнетенными и угнетателями, эпизод великой войны за освобождение страждущего человечества.
– А отказ от женщин? – подхватил Мурау, глаза его заблестели, голос стал мягок и нежен. – Как вам понравятся десять лет воздержания? Десять лет хранить целомудрие, чтобы сберечь силы, а потом разом истратить их на революцию?!
Барон подумал, что он тотчас начнет рассказывать истории, вгоняющие в краску.
– Но ведь отказываются же от брака священники во имя любви к богу. А Галль – нечто вроде священнослужителя.
– Наш любезный хозяин судит о людях по себе, – шутливо заметил Гумусио, поворачиваясь к Мурау. – Тебе бы нипочем не прожить десять лет в чистоте.
– Нипочем! – засмеялся тот. – Не глупо ли отказываться от одного из немногих удовольствий нашей скудной жизни?
Свеча в канделябре задымила, затрещала, рассыпая искры, и Мурау, поднявшись, погасил ее и заодно разлил по рюмкам остатки портвейна.
– За эти десять лет он скопил столько силы, что смог бы обрюхатить и ослицу, – сказал он, блестя вспыхнувшими глазами, расхохотался и нетвердыми шагами направился к поставцу за другой бутылкой. Свечи догорали, в комнате становилось темно. – Кстати, как выглядит жена того проводника, ради которой Галль нарушил свой обет?
– Я давно ее не видел, – ответил барон. – Ничего особенного – тоненькая, хрупкая, робкая.
– Бедра хороши? – спросил Мурау, дрожащей рукой поднимая рюмку. – Это лучшее, что есть у здешних женщин. Все они низкорослые, невидные, рано увядают. Но бедра – на диво.
Адалберто де Гумусио поспешил сменить тему.
– А ведь нам трудно будет прийти к соглашению с якобинцами. Наши ни за что не согласятся сотрудничать с теми, кто столько лет так яростно нападал на нас.
– Разумеется, – отвечал барон, взглядом поблагодарив Гумусио, – а трудней всего будет убедить Эпаминондаса, который уже торжествует победу. Но в конце концов все поймут, что иного пути нет. Это вопрос жизни.
Цоканье копыт и ржание под окном прервали его. Послышались удары в дверь. Жозе Бернардо Мурау с неудовольствием поморщился. «Кого это черт несет», – проворчал он, с трудом вставая из-за стола, и, волоча ноги, вышел из комнаты. Барон снова наполнил рюмки.
– Пьешь? Это что-то новое, – заметил Гумусио. – Неужели из-за Калумби? Не стоит… Жизнь не кончена. Это всего лишь удар судьбы.
– Из-за Эстелы, – сказал барон. – Никогда себе не прощу. Я виноват, Адалберто, я переоценил ее силы. Не надо было брать ее с собой – вы с Вианой были правы. Я поступил как бездушный себялюбец.
На дверях звякнула щеколда, послышались голоса.
– Пройдет, – сказал Гумусио, – она скоро оправится. Полно, что за глупости? Ни в чем ты не виноват.
– Я решил завтра же ехать в Салвадор, – сказал барон. – Опасно оставлять ее здесь. Ей нужен врач.
В дверях столовой появился Жозе Бернардо Мурау. Хмель выветрился мгновенно; на лице было такое странное выражение, что барон и Гумусио бросились к нему.
– Известия от Морейры Сезара? – барон схватил его за руку, пытаясь привести в чувство.
– Невероятно, невероятно, – бормотал сквозь стиснутые зубы старый помещик с таким видом, точно увидел перед собой привидение.
VII
Брезжит рассвет. Репортер, счищая с себя грязь, замечает, что ломит его еще сильней, чем накануне: тело болит, словно всю эту бессонную ночь по нему колотили палками. Лихорадочная суета солдат прекратилась, вокруг стоит тишина, особенно разительная после того, как ночь напролет пушки, колокола и трубы терзали его слух. Он закидывает за спину свою сумку, сует под мышку пюпитр и, ощущая при каждом шаге острую боль в ногах, начинает взбираться вверх по склону, к палатке полковника. «Как сыро», – думает он, и приступ безудержного чиханья сотрясает его тело, заставляя позабыть и войну и все на свете: из глаз катятся слезы, уши закладывает, мысли путаются, мучительно зудит в ноздрях. Бегущие навстречу солдаты то и дело задевают его ранцами и ружьями, толкают. Теперь он явственно слышит голоса распоряжающихся офицеров.
Наверху, окруженный штабными, полковник Сезар стоит на валуне, рассматривая в бинокль склон холма. Вокруг творится нечто невообразимое: уже оседланный белый жеребец встает на дыбы; солдаты и горнисты перемешались со снующими взад-вперед офицерами— они бросают какие-то фразы, но полуоглохший репортер едва их понимает. «Что там с орудиями, Кунья Матос?» – доносится голос полковника. Ответ майора заглушен сигналами труб. Сбросив наконец свою сумку и пюпитр, репортер глядит на Канудос.
Ночью он был укрыт тьмою, а через столько-то минут или часов исчезнет вовсе, никто и никогда больше не увидит его. Репортер торопливо протирает грязные стекла очков подолом фуфайки, вглядывается в открывающуюся перед ним картину. Город лежит в котловине, и потому синевато-свинцовый свет зари, уже заливающей склоны гор, не успел достичь его, в рассветном тумане сливаются воедино подножия холмов, поля, каменистые пустоши, протянувшиеся внизу домики, но зато взгляд сразу же находит две церкви— одну крохотную, другую огромную, с двумя высоченными колокольнями – и четырехугольную площадь между ними. Репортер до боли в глазах всматривается в таинственные очертания Канудоса, замкнутого с трех сторон высокими холмами, а с четвертой— полноводной рекой; близкий орудийный залп заставляет его подскочить на месте от неожиданности, зажать уши. Но глаза его широко открыты: репортер видит, как от взрыва несколько хибарок разлетаются брызгами камня, кирпича, дерева, цинка – взметнувшись в воздух, все это крошится и рвется на еще более мелкие куски, а потом исчезает вовсе. Огонь усиливается; весь Канудос, как могильной плитой, придавлен тучей черного дыма – он клубится на склонах гор, завинчивается воронками, иногда раздираясь в клочья, и тогда можно увидеть обвалившиеся крыши и рухнувшие стены домов – это результат прямых попаданий. Репортер ловит себя на глупой мысли: «Если дым поднимется до вершины, я опять расчихаюсь».
– Почему топчется седьмой? И девятый? И шестнадцатый?! – раздается голос Морейры Сезара так близко, что репортер оборачивается: в самом деле, полковник и штабные стоят почти рядом.
– Седьмой двинулся, господин полковник! – говорит капитан Олимпио де Кастро ему в спину.