Вдруг справа неожиданно и страшно, наравне с моим стременем, выплыла вытянутая голова Фараона. На миг я увидел прижатые к голове уши, полуоскаленные зубы с закушенным мундштуком.
Он как будто смеялся.
И в тот же миг, поймав, когда Колхида была в сборе, я с отчаянием ударил ее хлыстом.
Голова сбоку пропала.
С каждой секундой нарастая в размерах, словно загораживая дорогу, бежал навстречу фольварк. Теперь я не мог оторвать глаз от его иглы, вонзенной в голубое небо.
«… Сейчас… Сейчас… Сейчас, милая», — шептал я Колхиде.
Но тут снова услышал я, совсем рядом, резкий шум вылетающего из ноздрей Фараона воздуха.
Ничего не сознавая, подняв хлыст, я с яростью стал сечь по голове Колхиду. Но Колхида не усилила бега, — она шла из последних сил, часто и коротко храпя.
Тогда похолодевшим сердцем я понял, что все пропало.
В следующую секунду голова Фараона сравнялась с головой Колхиды, и напряженная спина Афоньки возникла перед моими глазами.
Мы проскочили фольварк.
Разрывая рот железом, я далеко за фольварком едва остановил запененную, обезумевшую Колхиду.
Фараон все еще уносил боровшегося с ним Афоньку…
Днем в эскадроне к нам подошел вахмистр. Когда его огромная грузная фигура появилась из-за угла сарая, лицо Афоньки стало замкнутым, упрямым.
Он сказал вполголоса:
— Это к нам он, Паша. Наябедил ему шкура про гонку…
«Шкура» — унтер-офицер нашего взвода Беркетов, предмет неутолимой ненависти Афоньки — был сверхсрочной службы солдат, переведенный в полк из конного жандармского эскадрона.
Вахмистр остановился в двух шагах от нас и, широко расставив монументальные ноги, несколько скосил глаза. Как всегда, он молчал минуту, верхняя губа начинала ходить вверх и вниз (он рассматривал усы), глаза делались круглыми, пронзительными, волосатая шея наливалась кровью.
— По приказу командира, — сказал он басом. — Смирнов на два часа под шашку, а ты, молодец (это Афоньке), принимай не в очередь дежурство у Емельчука, а после поговорим. Поговорим еще… — сказал он с ударением. И, помолчав, пробормотал: — Что наделали, а?
Мы молчали. Я смотрел на закованные в блестящую лакированную кожу огромные его ноги и думал о мертвом гвардейце-кирасире императора Вильгельма. Прекрасные рыцарские сапоги, снятые с убитого гвардейца, были предметом зависти всего эскадрона.
Медленно раскачиваясь, удалялась от нас широкая спина вахмистра, и в нежном мелодичном звоне жестоких зубчатых шпор слышал я голос кирасира.
Я взглянул на Афоньку и удивился происшедшей в нем перемене: он потемнел лицом и почти враждебно смотрел на меня. Он чуждался меня теперь, Афонька, с первого дня боевой нашей жизни деливший со мной все свои задушевные думы.
Я понял: между нами в этот день стеной встала моя привилегия — звание вольноопределяющегося — «студента», не раз спасавшее меня от серьезных наказаний. Звание это было моей защитной одеждой, Афонька же был голый, нагой.
Я вспомнил, как однажды, шутя, сказал ему:
— А ты, Афоня, из царского рода; у русского царя Ивана Грозного жена была из Нагих, бояр, — видно, родня тебе.
Но Афонька не захотел понять моей шутки.
— Нет, — сказал он задумчиво и серьезно. — Мы все Нагие, — вся деревня одной фамилии. Бедные очень. Босота несчастная. Оттого и зовут так.
Мы молча разошлись.
Я встал под шашку на «лобном» месте, в трех шагах от конца коновязи. Я думал об угрозе вахмистра и не верил в нее. Хотя «равнять» коней запрещалось — в глазах начальства люди были дешевле лошадей, не было вреда коням от скачки; на фронте затишье; около месяца мы стояли на одном месте, высылали разведки, изредка перестреливались с немцами. И кто же не знал, как Афонька берег своего коня? Даже скудную солдатскую порцию сахара он отдавал своему любимцу. Нет, дело было не в скачке: гордого, самолюбивого Афоньку не любили «аристократы» эскадрона: вахмистр, фуражир, фельдшер, Беркетов. Они рады были привязаться к случаю. По своей жандармской привычке Беркетов донес на него. Но я надеялся: лихой Афонька был незаменим в разведке. «Нет, ерунда, ничего не будет. Вахмистр постращал только».
Из командирского дома вышли два офицера: полковник Кузнецов и ротмистр барон Нольде. Сумасшедший полковник (говорили, что он ставил под шашку свою жену) был прикомандирован к нашему полку и, в ожидании вакансии полкового командира, командовал дивизионом. Вакансии долго не было, и все знали: лучше не попадаться ему на глаза. Офицеры прошли в эскадрон, не заметив меня. Это — удача. Сухой, высокий ротмистр, в широком английского покроя френче, старательно умерял свой длинный шаг.
— Подойди сюда, мерзавец, — негромко сказал полковник, и его маленькая лопаткой бородка сладострастно задрожала.
Оправляя на ходу гимнастерку, вытянувшись, Афонька подходил ровным, как на марше, шагом. В двух шагах от полковника он остановился. С лица медленно отливала кровь, лицо становилось безжизненным — белая маска, на ней горели только глаза, острые, напряженные.
— Ближе, — сказал полковник, не повышая голоса.
Афонька шагнул, взял под козырек (пальцы у виска дрожали), стал ровно. В тот же момент голова его мотнулась от удара.
Тогда, не спуская с полковника горящих глаз, Афонька сделал невозможное в его положении нижнего чина: он резко отдернул от козырька руку и опустил ее. Он не хотел отдавать чести полковнику. Это была невиданная дерзость в императорской гвардии.
Полковник побагровел.
— Руку подними, мерзавец! Честь!
Я видел, как ротмистр, отступив на шаг в сторону, шарил рукой по кобуре револьвера.
Афонька медлил. Он порывисто дышал. Несколько секунд тянулись бесконечно долго. Но вот рука его дрогнула, мучительно-медленно стала подниматься, остановилась на полдороге, потом опять поползла кверху, и снова, как только она остановилась у виска, голова Афоньки мотнулась от удара. Рука резко упала вдоль тела.
Меня била дрожь. Я смотрел, как конвульсивно сжимались в кулак и разжимались пальцы этой руки. Мой друг Афонька боролся с собой страшно. Он стоял у последней черты…
— Руку подними, холуй, — хрипло сказал полковник, как и я, наблюдая за рукой сумасшедшими глазами, и вдруг закричал высоко и тонко, так что лошади в эскадроне подняли торчком уши:
— Расстреляю!.. Ты знаешь ли, мать твою!. Ты знаешь: вот ротмистр и еще один офицер, трое — три голоса — и решение: в пять минут… полевым судом… расстрелять… Руку, холуй!.
Изо рта Афоньки, пробивая дорожку по подбородку, бежала тоненькая струйка крови. Она пробивалась на шею, затекала за воротник.
— Александр Федорович… — тихо сказал ротмистр.
Полковник нервно вздрогнул плечами и, сдержав движение, круто повернувшись, пошел прочь к командирскому дому.
Не снимая руки с револьвера, ротмистр пошел вслед за ним.
Афонька остался один. Он шатался. Изуродованное его лицо было страшно синеватой бледностью. С минуту он смотрел на уходящих офицеров.
— Я не холуй, — с усилием сказал он вспухшими, разбитыми губами. — Нет… баре…
Афоньку не арестовали тотчас.
В полку был обычай — древний и тайный: уничтожать виновного руками неприятеля. Как ветхозаветный Давид послал Урия в опасное место сражения, чтобы погубить его, — в нашем полку посылали виновного в разведку. В разведке виновный всегда ехал дозорным, далеко впереди разъезда. Если было особенное счастье и он приезжал обратно невредимым, то из второй или третьей разведки уже не возвращался. Так был убит гусар первого взвода Сангайло на другой же день по прибытии бригады из Польши в Курляндию. Его пустили одного на заставу немцев. Назад прискакал его конь со сбитым на бок седлом, а он, сожженный пулями, остался лежать у палисада фольварка.
Но беда сторожила, беда не ждала.
Вечером она снова настигла Афоньку, обрушив еще более тяжкий удар на его смятенную голову.
На вечерней уборке, когда Афонька тщательно протирал сырой суконкой спину Фараона, к нему как-то боком, виновато, подошел взводный.
Афонька сразу испуганно повернулся к нему, — он почувствовал беду. И хотя взводный заговорил о ковке тоном безразличным и небрежным, Афонька побледнел и, не отвечая, смотрел на него широко раскрытыми глазами.
— Его высокоблагородие, командир дивизиона берет Фараона под седло, — сказал, наконец, взводный. — А ты возьми заводского Текинца, — добавил он примирительно. — Конь тоже хороший, Афоня, ты не кручинься.
И все-таки этой беды Афонька не ждал.
— Что? — придушенным голосом спросил он и шагнул к взводному. Мы с Роговым схватили его за руки.
— Но… Но… Ты легче, парень, — забормотал взводный, отступая. — Смотри-ка… Можно до командира…
Но Афонька вдруг стал жалок, — я никогда не видел его таким. Он растерянно затоптался на месте, потом бросился к Фараону.
— Не отдам коня. Мой он конь… Не отдам… Что же ты это? — заговорил он быстро, в беспамятстве.
Он обнял Фараона за шею, прижался к ней изуродованной щекой.
— Оставь, Афоня, брось. Я пойду, буду просить. Он отдаст, — бессмысленно говорил я, снимая его руки с шеи Фараона.
К моему удивлению Афонька не сопротивлялся, — он дрожал и позволил увести себя к шалашу.
— Ты ляг, Афоня. Брось. Выручим… Ну, поездит он день, два — отдаст, — говорил я, сам не веря своим словам. — Ты ляг. А Текинец тоже хороший конь…
Он лег на солому вниз лицом и замер.
За ужином я принес ему котелок с борщом, поставил рядом. Но борщ остыл нетронутым.
Афонька, не шевелясь, лежал до ночи.
Фараона увели.
На площадке перед командирским домом полковник учил его ходить испанским шагом. Когда полковник легкими ударами хлыста бил под сгибом ноги, Фараон вытягивал ее вперед и плавно ставил на землю. Потом другую. Он танцевал, как балерина. Он понимал ненужную науку. Он понимал все… Это был удивительный конь. Ослепительные качества скакунов всех пород, от арабских до английских, воплотились в его огненном теле.