Война — страница 14 из 44

Но ненависть твоя уже передалась им. Они молчали. Это молчанье было глухим и тяжелым. И мог ли понять бледный, надрывающий горло крикун всю глубину этого молчания?


Июль 1934

Отступление

…По-осеннему низко и сумрачно бегут тучи. С моря гонит их ветер. Траурным флагом мечется черный дым над крышей.

А мы, голодные и грязные, не спавшие двое суток, с серыми; как пыль, лицами, сгрудились на маленьком дворе фольварка.

Второй день уходим мы лесами, дорогами, тропинками, спешиваясь и отбиваясь, — и вновь на конях, — от обнаглевшей немецкой конницы.

Второй день мнем мы высокую густую рожь, вытаптываем яровые, уходя на восток.

На всех дорогах, в полях, у своих домов молча смотрят на нас латыши и качают печальными головами.

Не любят латыши баронов. Молчаливая и упорная, вековая ненависть застыла в их угловатых крепких фигурах.

В нас они видели избавителей. Трогательно-радушно разворачивали свое добро: совали в кобуры зарезанных кур, булки, папиросы. Надеялись: не вернутся к ним бароны, легче станет жить батраку…

Победителей и избавителей видели они в нас. Бедные люди во всех видят избавителей. Так было раньше.

Затравленным волком бежит теперь эскадрон, и качают головами латыши.

Мы не смотрим на их уныло маячащие фигуры, мы отворачиваемся и все дальше уходим на восток.

Кирасиры полка королевы Луизы и померанские драгуны, словно состязаясь, кто первый затравит, многочисленными разъездами наседают на истомленный эскадрон. Они стайками кружатся около, наскакивают, жалят и, не давая отдыха, гонят его ночью и днем!.

Но их не боимся мы. Дважды огрызнулся эскадрон: лихой и неутомимый Молчанов, шедший с полувзводом в арьергарде, привел из зарвавшихся разъездов двух раненых кирасиров и невредимого драгуна.

Не их боимся мы, — боимся другого, и оно пришло.

Покрываемый полосами черного дыма, как траурным флагом, и вновь отчетливо маячащий на фоне серых рваных туч, сидящий у самой трубы дозорным — закричал тревожно Бондаренко:

— Люди на дороге, ваше-скородие!. Много… Едут… До нас едут…

И оно пришло: в этом несчастном фольварке, к вечеру второго дня, настигли нас велосипедисты и немецкая пехота, посаженная в автомобили.

А мы, кучей, без заставы стояли во дворе маленького фольварка.

Прокричал Бондаренко и уставился воспаленными глазами в лицо штабс-ротмистра Скарского. Полторы сотни глаз следят за этим лицом. Есть еще дисциплина. Но ходит по двору штабс-ротмистр, сердито топорщатся по-английски подстриженные усы, двое суток мотается он на седле вместе с эскадроном (полчаса не дадут отдохнуть, черти!), а тут еще отвечай за эскадрон (вызвали командира в штаб полка, и он временно командует). Да и сколько ложных тревог было…

— У вас все неприятель, — бормочет он.

И неизвестно кому:

— Полчаса не дадут отдохнуть, черти!

Но снова закричал Бондаренко. На каркающего ворона похож он на крыше.

— Еще люди, ваш-скородие!.. На машинах сзади… Близко…

Быстро пошел от крылечка к штабс-ротмистру поручик Полянский, — не слышно, о чем говорят они…

— По коням! Садись!

Кубарем скатился Бондаренко с крыши. Бросились от сарая смотревшие на дорогу.

Но уже запели над головами пули, — пока защищают нас от велосипедистов постройки.

Стоит на крыльце приземистый хозяин, стиснув зубы; ходят желваки на скулах. По лицу видно, как хочется сказать ему: «Да уезжайте вы скорее».

Снова команда: спешиться, передав лошадей коноводам, — командует штабс-ротмистр. Но неуверенно звучит его голос.

Да и поздно. Близко подскочили велосипедисты, как в конном строю, — в каждой тройке бросили боковые среднему велосипеды, развернулись в цепь за дорогу по полю и с колена открыли беглый огонь по фольварку. А с тыла живой петлей старается захлестнуть фольварк пехота.

Мечется над головами дым, жалобно и зловеще сверлят воздух пули.

Не все спешились, лишь половина, и многие вновь садятся, настороженным ухом поймали нотки растерянности в голосе ротмистра. Ослабела натянутая струна дисциплины.

Петлей захлестнула нас с тыла пехота. Один выход на дорогу, а там вдоль дороги густо сеют пулями велосипедисты.

— Садись! — командует снова Скарский.

Бросились к коням, но не успели сесть спешенные.

Завизжала раненая лошадь, шилом кольнула ее в ногу пуля. Сбивая строй, бросилась она со двора к выходу.

И, как по сигналу, в промежуток между сараями, опрокидывая и давя спешенных, рванулся на дорогу эскадрон.

Заметались испуганные кони без всадников и в смертной тоске закричали опрокинутые.

Лежит, закрывая локтем голову, в середине прохода Демидов. Одно и то же слово кричит:

— Братцы, братцы, братцы…

Прыгают через лежащих кони, попадают под яростный огонь велосипедистов, закидываются на дыбы и сбрасывают всадников.

За мостиком, у самой канавы, зажимая раненый бок рукой, хрипло ругаясь, старается подняться с земли и вновь падает Молчанов. Мелькнуло его рябое, бледное и потное лицо с расширенными от боли зрачками и с замазанной пылью щекой.

А по дороге на длинных кривых ногах кавалериста неумело бежит Скарский (без коня остался он, лопнула дисциплина: спасает свою единственную жизнь, — другой ведь не будет, — умчавшийся с его лошадью вестовой).

Не стало деревянной самоуверенности, — до конца съели ее пули, жалко барахтается штабс-ротмистр, и не добежать ему до поворота… Но нет, добежит, — есть ведь счастье, а может быть что другое… Видел я — перехватил несущуюся без седока лошадь Ухов и подал ее Скарскому. Ухватился за холку штабс-ротмистр и не может сесть, срывается нога со стремени, беспомощно топчется он на месте под пулями (без стремени мог садиться на ученьи).

Слез Ухов, помог сесть. И, доведя ударами коня до безумия, двумя скачками обошел нас штабс-ротмистр и скрылся за поворотом.

Ниже дорога за поворотом, над головами поют пули, но нельзя остановить скачку — на стальных конях будет догонять враг…

Как нерадивый мужик просыпает из дырявого мешка зерно, полновесным зерном — трупами — усеял до поворота дорогу эскадрон.


…Темно совсем, а видно: как острова в море, разбросаны по небу лохматые тучи, — движущиеся острова, все еще гонит их злобный ветер.

На секунды освещает дорогу вырвавшийся из их объятий месяц, скалит он свои блестящие зубы, оскалит и скроется. А сзади, — на черной дороге, — жуть. Только проедешь — и за два шага назад мрачно и загадочно. И тревожно: что поднимается там сзади и, может быть, сейчас ударит? Вот за этим поворотом?

Но лучше эта дорога, чем никакой. Измотались мы по лощинам, лесам и глухим тропинкам втроем: Ухов, я и трубач.

Иногда далеко, иногда совсем близко слышны винтовочные выстрелы и таканье пулеметов.

Устали кони, исхудали за последнюю скачку, клочьями ложится белая пена на дорогу, — но не думаем мы об отдыхе.

Ночь. Ночью нельзя останавливаться. Знаем мы: по следам по этой же дороге настигает враг. Все слышится шум и топот — обманывает усталое ухо.

Мы ушли от смерти.

Ах, сколько раз слышал я немудреные рассказы о ней здесь, на фронте, сколько раз читал о ней в книгах и не мог никогда ясно почувствовать ее. А теперь знаю, что нельзя сделать этого ни умом, ни воображением. Врут книги, и не умеет рассказать человеческий язык. О ней может рассказать только твое тело, когда оно тянется к жизни, к солнцу, тело только почувствует и расскажет, как оно не хочет умирать.

Я снова ушел от смерти. Который раз за эти дни пощадили пули? Их было много, и смерть несла каждая. И каким сразу выросшим я чувствую себя. Выросшим, постаревшим и мудрым.

Это сделала смерть. Я ее видел, я ясно почувствовал ее незабываемую остроту.

Нельзя останавливаться, а как хочется лечь на дорогу и не двигаться дальше… Заснуть бы, укрывшись шинелью.

Холодно. Рвет злобно ветер. Чаще спотыкается лошадь (никогда не спотыкалась моя прежняя золотистая красавица Колхида). Насмешливый месяц пугает ее, освещает камни у канавы, и не знаешь — камень лежит или человек. Сколько людей смотрят сейчас на этот месяц с разными думами? Дома из окна угловой комнаты смотрели и мы… Тогда он спокойно плыл над садом…

Ах, как хочется спать! Нельзя, я знаю… А дремать в седле я не умею…

— Что говоришь ты, Ухов?

— Говорю, что ушли мы теперя… Думаю, не нагонит… Вместях нам надо держаться, — трое-то отстреляемся скорей, в случае чего…

Больше уважать стал меня этот угрюмый мужик с последней моей разведки с Баховым, — все кажется мне, что приглядывается он к чему-то во мне, а может быть это смерть — мы ее вместе видели — равняет и сближает.

Оба мы защищаем родину.

Впрочем, не знаю, что защищает Ухов — все свое что-то думает он…

Спросил он меня тогда: за что воюем? И мое туманное объяснение, чувствовал я, было неубедительно.

— Что, Ухов?

— Вздохнуть надо дать коням… Слазь, Паш…

Да, давно надо. Хорошо идти пешком, — занемели в седле ноги. Иногда завидуешь пехоте: вот идут, гораздо больше устаешь на лошади, чем думают.

Конь Ухова ранен, пуля скользнула по боку и — наверное, это рикошет — отворотила целый тонкий лоскут величиною в ладонь.

Латыши дали серого полотна, он запеленал своего гнедого кругом корпуса и все же не остановил кровь — набухло к животу, и в этом месте полотно кажется черным.

Слабеет конь. Ранили его за штабс-ротмистра, спасал его Ухов у фольварка, и пришлось задержаться под пулями. Жалеет коня Ухов, все разговаривает с ним…

Спиралью завиты всегда черные усы трубача, а сейчас один ус размотался, торчит стрелкой, и похож трубач в темноте на филина, и голос как у филина:

— Вот так текали… И сколько народу кладут зря, а все эта цапля, — ходит, не слушает, когда говорят… Сам-то утек, небось. И чего ты старался-то для него, Ухов? Ужо попадет ему от командира-то за эскадрон…

И хрипит дальше, он всегда хрипит:

— Много пропало наших… Вот Демидов…