Война — страница 22 из 44

— Белое, белое… вершка на полтора толщиной… В рот положишь, як масло тает… А то можно кусочками его накрошить, с луком поджарить; оно на сковородке шипит, а зарумянится, надо яйцами облить… Э, и вкусно, ребята!..

Гончаров сердится:

— Брось ты, чертов хохол! И без тебя горько! Аж слюнки потекли.

Но ему некуда скрыться от разговоров о еде. Колонисты оскорблены.

— Нет… Это есть неправда… Наш свинина лучше. Наш свинина, как сметана, можно мазать на булка… Это есть шпик, немецкий шпик…

— Ось погоди, немцы из тебя сделают шпик!

Другой колонист вспоминает домашнюю ливерную колбасу и паштет из потрохов:

— Окорок и колбаса в труба надо вешать. Там шесть недель должна висеть, коптиться, а паштет и ливерная надо сейчас кушать… Надо на теплый хлеб мазать… Немножко горчица мазать…

Гончаров вне себя:

— Довольно, колбасники проклятые! Что вы душу мотаете?

— Господину фельдфебелю, конешное дело, обидно, — говорит Родин. — В Никольске недавно еще рюмочку выпьют и колбаской закусют или огурчиком хрустнут… Хорошо… Потом еще разок. От бы, ребята, сейчас стопочку смирновки!

— Ага, верно. А потом жменю кислой капустки и копчену грудинку.

— Не-е. Сейчас бы перво-наперво чашку горячих щей… Да… Да пожирнее. Апосля — мясца кусок, с жирком и, значит, горчичкой смазать или хренцем… Апосля этого чайку, чашечек пару, и «а боковую… Поспать бы. Э-эх… На печку бы, да под тулуп…

Запасный, из крестьян Олонецкой губернии, не выдерживает:

— Верно, ребята, ничего лучше чайку не быват. Хорошо к яму баранков горячих али, скажем, пирожка с тварожком. Э-эх, бывало, раньше в праздник десяткам их жрешь, горя не знаешь, ей-бо. А все мало было, зря бога гневали, истинный хрест…

— Брось, зверь олонецкий, божиться — все равно врешь. Видать по тебе, и в праздники, поди, мяса не жрал. Бедный ваш край, а ты «пирожка с тварожком»…

— Не, правда, вот те истинный хрест! По нашим мястам народ богато живет, ей-бо. Быват — по шесть, по восемь коров, да столько ж лошадей, а быват и больше.

Немцы не уступают.

— Наший колоний еще Екатерина Великий даваль. Наший колоний есть колонисты семьдесят десятин есть. Нас есть колонист Иоганн Гретц, он имеет восемьдесят пять десятин. Одна пшеница пятьдесят десятин, кукуруза и овес; есть много картофель и много арбузов. Он имеет двенадцать лошадей и двенадцать коров и много свиней, а птицу так много — считать нельзя. Нас много такой колонист.

— Известно, немчура, не пьют, не гуляют, только рубли собирают.

Сибиряки — тобольские и томские — не верят в такие богатства.

— У нас коровенка-другая, и обчелся. Земли — на семью три-четыре десятины. Бедно у нас живут.

— Не у вас одних так живут, — говорит Артамонов. — Вся Россия нищая. Я много по ней мотался. Куда ни ткнись — везде нищета, убожество… Избенка без окон, без печей, крыша дырявая, в доме ни коровенки, ни хлеба — ничего.

— И у нас такой уезд. В деревне один, другой хорошо живут. Остальные только маются…

Артамонов снова, как когда-то в этапе, оброс большой темной бородой. Лицо его пожелтело, и характерные его складки, протянувшиеся от носа к углам губ, стали резче и глубже.

— Нищета была и будет. И ежели войну Россия выиграет, народ богаче не станет. Ежели землю у немцев и оттяпаем, все едино народу она не попадет… Все господа разберут.

— А за што ж воюем? — спрашивает кто-то из запасных.

— То-то и оно, что ни за что… Ты пораскидай мозгой, пошевели ей маненько… Авось догадаешься…

— Уж догадались… Ни за што воюем… Оттого и скучаем… А ежели б за свое дело, за свой дом, за свою землю — не так бы мы повоевали!.

— Правильно.

Артамонов осторожен. До слуха ротного и батальонного доходили его разговоры, и фельдфебель не раз ему говорил:

— Смотри, Артамонов, держи язык за зубами! Больно разговорчив стал. Смотри, говорю!.

Пронин, болтаясь в обозе, по-старому узнает все новости не только в полковом штабе, но и в штабе дивизии и корпуса. Изредка попадая к нам, он в беседе со мной торопится высыпать все, что знает.

— Начальник штаба корпуса приказ отдал… Мол, во всех частях имеются злонамеренные люди, ведущие вредные и опасные разговоры… Всем командирам частей иметь строгое наблюдение за подозрительными нижними чинами… В случае обнаружения преступников, немедленно арестовывать и доставлять в штаб…

И, затянувшись козьей ножкой, шепотом прибавляет:

— Наш батальонный поручил фельдфебелю следить за Артамоновым…

И теперь, взглянув на меня, Артамонов вспоминает мои предупреждения. Он медленно достает кисет и молчит.

Потом, не выдержав, тихо говорит, адресуясь куда-то в пространство:

— Ладно… Погодите… Заговорят… Не один, не два, не тыща… Все заговорят… Да так, что рта уж им не закроешь… Нет!..

Он молчит с минуту, раздраженно лохматит бороду, потом, будто сердясь на слушателей, прибавляет:

— Да к словам еще кое-чего прибавят… покрепче слов… Тогда наслушаетесь!.

Разговор постепенно увядает. Мы все одинаковым жестом залезаем за пазуху и неистово скребем грудь и подмышки. Но это нисколько не помогает. Вшей развелось безнадежно много. Раздеться и почистить белье невозможно — очень холодно.

Мы идем много часов по разрытой снарядами дороге.

Проходим сожженные огнем артиллерии деревни… Только печи с торчащими трубами и груды обгорелого мусора. Двумя длинными шеренгами тянутся они от края до края. И ничего больше. Ни единого человека. Ни лая собак.

Сгорело все, что может сжечь огонь. И упрямо торчат длинные трубы, как протянутые к небу руки.

Мы проходим одну за другой деревни, и все они похожи одна на другую. Будто мы ходили-ходили и незаметно вернулись к той же сожженной деревне.

Опять только трубы, насколько видит глаз.

Будто стояли шеренги солдат, и с них сняли обмундирование, содрали кожу и мышцы, скальпировали черепа и оставили ряды скелетов.

Над пепелищами вьется еще тонкий серый дымок, напоминая о недавней жизни, о только что ушедших отсюда людях.

На полях встречаем толпы крестьян. Они останавливаются и дают нам дорогу. Дети, закутанные в кучи тряпок, сидят на грудах утвари в наполненных телегах. У ребят синие от холода личики, сморщенные красные носики и глаза, опухшие от слез. В телеги набросаны, как попало, корыта, ухваты, горшки, подушки. За подводами, равнодушно пережевывая жвачку, стоят привязанные худые коровы.

Женщины плачут, неслышно всхлипывая, вытирая кулаками грязные лица.

Навстречу нам движутся новые толпы беженцев-крестьян. На женщинах остатки когда-то ярких национальных одежд. Красные платки на головах, завязанные высоко, как чалма, коричневые сермяги с вышивкой на воротнике и рукавах. Скрипят несмазанные телеги, мычат голодные коровы, стучит и дребезжит убогий скарб.

Куда они идут?

Кругом на сотни верст все сожжено, залито кровью и затоптано тяжелыми солдатскими сапогами двух великих враждующих армий.

Солдаты, равнодушные ко всему, ничему не удивляющиеся, ожесточенные, бездушные и апатичные, глубоко сочувствуют крестьянам.

— Ну, чем воны виноваты? Воюют немцы с русскими, а поляки причем? Та еще мужики… Деревни посжигали, народ прогнали, а куды воны пойдут? Чего жрать будут?

Кайзер печалится о хозяйстве:

— Сколько добра погубили!.. Землю затоптали, посевы погубили, лошадей забрали, коров поубивали… Теперь долго ничего не будет…

Попыхивает выгоревшая трубка, вьется вонючий дымок над ней, и Кайзер, сплевывая сквозь желтые зубы, продолжает:

— Сломать легко, сломать просто… А строить надо много, много лет; что в день сломаешь — годы надо строить… А мужику прямо смерть. Где он потом возьмет и дом, и корову, и лошадь, и плуг, и семена? Пропадет мужик совсем.

Кто-то говорит:

— Мужику всегда плохо. Ему первому попадает. Работает от петухов до ночи. Спину ломает всю жизнь. Сердце надрывает, а все равно ни к чему. Картошки не хватает, хлеб с квасом жрет. А горе хлебает первый… Неурожай — мужику горе. Пожар — вся деревня горит. Война — одних только мужиков в солдаты гонят. А кого не возьмут, то так с земли сгонят, и дом сожгут и всего изничтожат. Мужику нет спасения…

Былин замечает:

— Да, брат, паны дерутся, а у холопов чубы болят.

— От бы панам чубы надрать, може холопам лёгше станет…

Артамонов, загребая свернутой козьей ножкой махорку из кисета, как всегда думая какую-то долгую, постоянную думу, медленно, с длинными паузами говорит:

— Я все думаю… За что воюем? Кто нас обидел? Тебя, меня, его… Сердит ты на немца? Нет. И я нет. И никто здесь на него не сердит. За что? Тут мужик — и там мужики. Тут мастеровые — и там мастеровые. И воевать нам не за что, нету нашего интересу в этой драке… Тут интересы господские, хозяйские, не нашего брата… Иной раз думаешь, думаешь и эдакое придумаешь… Эх, сукины дети, собрать бы здесь побольше народу, да пойти в Питер, да спросить там начальство: «какой такой важный интерес может быть, чтоб такая тьма народу за его пропадала? Кто надумал воевать? Покажите-ка…» Да взять их и при всем народе засечь розгами, чтобы другим неповадно было. И всех, кто там за войну — сюда послать: пускай повоюют, а мы поглядим. И немцам скажем — пусть то же сделают.

Былин весело хохочет.

— Правильно: вы повоюйте, а мы поглядим.

Кто-то робко возражает:

— Да кто-то воевать должен. На то и солдаты, чтобы на войну шли… Ежели армия родину защищать не станет, так кто же?

— А кто нападал на твою родину?

— Немцы… Известно кто…

— А ты сам видал? Ну, расскажи, как дело было? Кто на кого, да за што нападал?. Ну, говори…

— Этого нам знать не полагается… Наше дело маленькое… Это дело начальства.

Арматонов крепко рассердился и даже сплюнул злобно.

— Тьфу, сукин ты сын, холуй господский! «Дело начальства». А твое дело — за начальство помирать? И ничего больше?

— Присягу давали…

— «Присягу давали». Холуй — холуем и помрешь… А за что помрешь? За чьи интересы? За свои, что ли?