Этот старый солдатский анекдот многим давно известен, но каждый раз он производит должное впечатление.
Из штаба привозят почту.
Фельдфебель стоит посреди комнаты, окруженный ротой, и непривычно тихо выкликает фамилии. Называя отсутствующих, он сам отвечает: «нету».
— Романюк. Получай. Ольхов. Получай. Василенко. Нету… Тюрин. Нету… Кайзер. Нету… Фролов. Нету…
В руках фельдфебеля остается пачка писем. Он ее перекладывает из руки в руку и не знает, куда девать…
Я получаю сразу три письма. Одно из дому от родителей, а два от братьев — с турецкого и австрийского фронтов. Письмо из дому полно тревоги за всех троих. Родители, стараясь скрыть волнение, спотыкаются о каждое слово, невольно высказывая свои переживания.
Старший брат отслужил три года в Кубинском полку в Сарыкамыше и, кончая службу, попал на фронт.
Сейчас в горах сорокоградусные морозы. Нет продовольствия и связи. Орудия, снаряды, пулеметы, патроны люди тащат на своих плечах по крутым, скользким, занесенным снегом горам. Лошади по узким тропинкам пройти не могут. Люди отмораживают себе руки, ноги и носы.
Младший брат — музыкант. Ученик консерватории. Скрипач. Его письмо из лазарета. У него ампутирована левая рука…
Слезы застилают мне глаза. Я не могу сдержаться — и долго, против воли плачу…
В кабинете я нахожу большую карту Польши.
Так вот какой огромный кусок Польши мы исходили. Треть страны: Варшавскую, Петроковскую, Радомскую и Калишскую губернии.
Вот кружок и точка. Это Варшава. От точки разбегаются длинные нити.
Высокие дома, трамваи, кафе, нарядная толпа, блеск, движение, нищета предместий, мост через Вислу… Потом шоссе. Темнота. Дождь. Поле. Ночь в деревне. Утро. Узкоколейка.
И первый бой…
Вот еще кружочки — Тарчин, Гройцы.
Вот на этом шоссе тяжелые снаряды из-за нераспорядительности офицеров, не сумевших отвести части с дороги, вырывали из наших колонн солдат, превращая их в кровавую кашу… Вот здесь, за лесом, как колосья серпом, резали наши ряды немецкие пулеметы… Вот здесь мы вбивали наши штыки и отточенные лопатки в головы, животы и груди немцев… Вот здесь казаки «лихим ударом» врезались в толпу отступающей немецкой пехоты и искромсали людей, завалив поле изуродованными телами…
Вот Бяла, Рава. Небольшой отдых. И опять бои по дороге к Уязду.
Вот Велюнский уезд Калишской губернии. Здесь близко граница. Мы переходим Варту по зыбкому понтонному мосту. Мост дрожит, качается, залит водой, прогибается, уходя на вершок в воду. На этом пути — пустынные и сожженные деревни, толпы беженцев, встречи с неприятелем. Вот Пабияницы. Восемнадцать верст от Лодзи, Рядом с маленькими местечковыми домишками, убогими лачугами и нищетой — огромные каменные и кирпичные корпуса шерстяных, трикотажных и бумаготкацких фабрик и особняки фабрикантов. Трамвайный путь в Лодзь уже разрушен.
Лодзь в мертвой петле. Петля стягивается. Мы отходим на Брезины.
И еще кружочек — это Стрыков.
Стрыков… В памяти загорается все, что недавно пережито. Рытье окопов под огнем, мороз, замерзшие руки, ночная атака. Ракеты, ура, фельдфебель, дождь огня, гибель Воздвиженского, синее лицо Василенки, ранение Кайзера, и смерть, смерть…
Наш отдых в уютном фольварке окончился.
Снова походной колонной кружим по дороге, как всегда, не зная куда и зачем.
На полях нет снега. Только местами у бугорков, у взрытых комьев белеют наметенные кучи серебристой пудры. Леса оголены. Дороги усеяны желтой, сухой листвой. Выплывают длинные полосы хвойных лесов, зеленых с желтеющими верхушками. Днем иногда показывается солнце, согревая и оживляя все вокруг. Чувствуется близость весны.
Я думаю о том, как тяжело и тоскливо станет, если убьют последних старых товарищей по роте: Былина, Родина, Нищенка. И без Чайки и Гончарова мне рота тоже представляется чужой и далекой.
Я ловлю себя на том, что где-то далеко в глубине души я не верю в собственную гибель. Я не подумал, что Чайке и Былину, может быть, придется грустить обо мне…
И сейчас же в мозгу проносятся картины моей гибели… Пуля пробивает мне сердце. Я без мучений умираю. Сразу, без мысли, без боли. Нет… Скорее меня разорвет снаряд. Я услышу тяжелый вой в воздухе, и в тот же миг — страшный удар, от которого лопаются барабанные перепонки… Я взлетаю на воздух легко, как мяч… И падаю камнем. У меня оторваны руки и ноги, я красный обрубок, я истекаю кровью… У меня глаза, как у того солдата на шоссе или как у того немца, после нашей атаки. Они смотрят тускло и медленно стекленеют. Я последний раз вижу свет солнца. Хочу что-то сказать. Но в горле только хрип. И все кончено.
Да, технику умирания я знаю. Я здесь ее изучил. Умирают просто, без крика, как от разрыва сердца. И чистый, не залитый кровью труп лежит, как спящий человек. Умирают с перебитыми конечностями, оторванными челюстями. И труп похож на бесформенную массу окровавленных тряпок… Умирают медленно, хватая цепенеющими руками руки санитара. Глаза неподвижны, нос заостряется и синеет, губы сохнут, лицо сереет и покрывается холодным потом… Рот широко раскрыт, но дыхания больше нет…
Неужели и меня сбросят вместе с другими трупами в черную яму?!.
Неужели я не увижу своего дома, большого города, людей, не услышу музыки?
И Петербурга… Я никогда больше не увижу этого необычайного города. Его белых ночей. Изумрудного, голубого и прозрачного, с розовым и темным дымком, вечернего неба над Невой и взморьем, зеленого четырехугольника Летнего сада с черной решеткой ограды и убегающим от него на острова пароходиком… Не увижу, стоя на набережной возле сфинксов, оберегающих академию, или у красных стен университета, тонких контуров трех мостов через Неву, Сенатской площади, бессмертного творения Фальконета на гранитной скале, колонн Исаакия и Зимнего дворца… Не увижу гранит ной ограды Невы, и полукруглых спусков к воде, и Зимней канавки, и сырой свежести островов… И тихой июньской ночью я не буду ходить по пустынной набережной, смотреть на черные силуэты фабричных труб, тонкий шпиц Петропавловской крепости, белую колоннаду Адмиралтейства и неясные очертания домов…
Нет, я ничего больше не увижу. И мечты не спасут. Разве мечты спасают? Разве Василенко не мечтал о солнечной весне, о ласковой земле, о больших желтых подсолнухах, о кавунах, о песнях дивчин летней ночью?..
Нет, я погибну. И в помраченном сознании в последний раз вспыхнет все, что я так любил и о чем мечтал.
Все останется так, как было… Только мое изуродованное тело будет разлагаться, окруженное такими же гниющими трупами погибших рядом со мной ни в чем неповинных людей…
Мы пришли в еврейское местечко. Оно похоже на десятки других в Польше. Деревянные домишки, серые и покосившиеся, дряхлые и пропахшие нищетой. Древние старики в длинных до полу пальто, седобородые и сгорбленные, желтые старушки в париках и с платками на голове, бледные девушки и кучи грязных детей. Но сегодня все местечко смертельно напугано слухами: из всех местечек, по приказу верховного главнокомандующего, высылают все еврейское население «в виду близости фронта в возможности содействия неприятелю…»
По всем дорогам гонят десятки тысяч людей к железнодорожным станциям, где их грузят, как скот, в товарные вагоны и отправляют в тыл в черту оседлости.
Значит, на фронте плохие дела. Значит, опять неудачи командования заставляют выдумывать оправдательные причины поражений. Опять, как в японскую войну, виноваты евреи. Благо, евреев здесь действительно много. Кто-то настойчиво и упрямо сеет среди солдат подозрение и ненависть к польскому и еврейскому населению страны.
Из штабов и канцелярий хитро сплетенными нитями тянутся слухи о шпионаже и предательстве. Анекдотические сюжеты специально придуманных рассказов поражают своим убогим однообразием и глупостью. Даже наивные, готовно доверяющие всякой чепухе солдаты скептически ухмыляются.
— Эту брехню мы уж который месяц слышим… Явреи да явреи… Они и на той стороне проживают, однако ничего, немцы самосильно прут да прут…
Только офицеры охотно и подолгу рассказывают о евреях и поляках. Поручик седьмой роты, показывая на группу евреев, говорит:
— Они пустили вниз по Висле бутылку, а в бутылке план наших расположений…
Кто-то из солдат не выдерживает:
— Ваша благородие, долго бутылка проплывет!
— Когда бы ни дошла, а она свое дело сделает.
— Тут, ваше благородие, брехни много…
— Ты глупостей не болтай, в штабе лучше тебя знают!
— Оно конешно, а только много зря треплются.
— Вчера мельницу подожгли, сигнал немцу подавали…
— Ваше благородие, это артиллерия зажгла…
— Ты, дурак, не спорь! В штабе лучше знают!
— Дык ведь при нас дело было, ваше благородие!.
— Пшел вон, болван!
Солдат, усмехаясь, отходит.
Офицер долго еще рассказывает о шпионаже.
— У панов в фольварках прямые телефоны к немцам… Что ни пан, то шпион… Евреи сигнализируют специальными фонарями… Мошки и Хаимы перебегают к неприятелю запросто…
У Чайки сердито хмурятся брови. Он долго сдерживается, потом, как бы невзначай, бросает:
— Господин поручик, а сколько у вас евреев в роте?
— Трое…
— И все трое, если не ошибаюсь, георгиевские кавалеры?
— Да… но ведь это другое дело… Это евреи наши, мы их знаем…
— То-то и оно, господин поручик! Своих вы знаете, а прочих нет. Зачем же, не зная, обвинять целый народ?.
— Помилуйте, об этом в штабе говорят.
— В штабе много глупостей говорят.
Чайка впервые так резко говорит при солдатах о командовании. Он уводит в сторону офицеров и там долго сердито что-то говорит. Издали мы слышим отдельные фразы.
— Снарядов нет!.. Понимаете?.. Совсем нет!.. Немцы нас разносят в пух и прах, а нам нечем отвечать!.. Их артиллерия засыпает нас огнем, а мы из винтовочек постреливаем!.. В седьмой батарее десять дней сидят без единого патрона, а штабы евреями занимаются!..
Чайке кто-то отвечает, но он еще больше сердится. На бледном лице его появляются розовые пятна, большие темные глаза загораются новым огнем. Он почти кричит: