Война — страница 26 из 44

Этот старый солдатский анекдот многим давно известен, но каждый раз он производит должное впечатление.

Из штаба привозят почту.

Фельдфебель стоит посреди комнаты, окруженный ротой, и непривычно тихо выкликает фамилии. Называя отсутствующих, он сам отвечает: «нету».

— Романюк. Получай. Ольхов. Получай. Василенко. Нету… Тюрин. Нету… Кайзер. Нету… Фролов. Нету…

В руках фельдфебеля остается пачка писем. Он ее перекладывает из руки в руку и не знает, куда девать…

Я получаю сразу три письма. Одно из дому от родителей, а два от братьев — с турецкого и австрийского фронтов. Письмо из дому полно тревоги за всех троих. Родители, стараясь скрыть волнение, спотыкаются о каждое слово, невольно высказывая свои переживания.

Старший брат отслужил три года в Кубинском полку в Сарыкамыше и, кончая службу, попал на фронт.

Сейчас в горах сорокоградусные морозы. Нет продовольствия и связи. Орудия, снаряды, пулеметы, патроны люди тащат на своих плечах по крутым, скользким, занесенным снегом горам. Лошади по узким тропинкам пройти не могут. Люди отмораживают себе руки, ноги и носы.

Младший брат — музыкант. Ученик консерватории. Скрипач. Его письмо из лазарета. У него ампутирована левая рука…

Слезы застилают мне глаза. Я не могу сдержаться — и долго, против воли плачу…


В кабинете я нахожу большую карту Польши.

Так вот какой огромный кусок Польши мы исходили. Треть страны: Варшавскую, Петроковскую, Радомскую и Калишскую губернии.

Вот кружок и точка. Это Варшава. От точки разбегаются длинные нити.

Высокие дома, трамваи, кафе, нарядная толпа, блеск, движение, нищета предместий, мост через Вислу… Потом шоссе. Темнота. Дождь. Поле. Ночь в деревне. Утро. Узкоколейка.

И первый бой…

Вот еще кружочки — Тарчин, Гройцы.

Вот на этом шоссе тяжелые снаряды из-за нераспорядительности офицеров, не сумевших отвести части с дороги, вырывали из наших колонн солдат, превращая их в кровавую кашу… Вот здесь, за лесом, как колосья серпом, резали наши ряды немецкие пулеметы… Вот здесь мы вбивали наши штыки и отточенные лопатки в головы, животы и груди немцев… Вот здесь казаки «лихим ударом» врезались в толпу отступающей немецкой пехоты и искромсали людей, завалив поле изуродованными телами…

Вот Бяла, Рава. Небольшой отдых. И опять бои по дороге к Уязду.

Вот Велюнский уезд Калишской губернии. Здесь близко граница. Мы переходим Варту по зыбкому понтонному мосту. Мост дрожит, качается, залит водой, прогибается, уходя на вершок в воду. На этом пути — пустынные и сожженные деревни, толпы беженцев, встречи с неприятелем. Вот Пабияницы. Восемнадцать верст от Лодзи, Рядом с маленькими местечковыми домишками, убогими лачугами и нищетой — огромные каменные и кирпичные корпуса шерстяных, трикотажных и бумаготкацких фабрик и особняки фабрикантов. Трамвайный путь в Лодзь уже разрушен.

Лодзь в мертвой петле. Петля стягивается. Мы отходим на Брезины.

И еще кружочек — это Стрыков.

Стрыков… В памяти загорается все, что недавно пережито. Рытье окопов под огнем, мороз, замерзшие руки, ночная атака. Ракеты, ура, фельдфебель, дождь огня, гибель Воздвиженского, синее лицо Василенки, ранение Кайзера, и смерть, смерть…

Наш отдых в уютном фольварке окончился.


Снова походной колонной кружим по дороге, как всегда, не зная куда и зачем.

На полях нет снега. Только местами у бугорков, у взрытых комьев белеют наметенные кучи серебристой пудры. Леса оголены. Дороги усеяны желтой, сухой листвой. Выплывают длинные полосы хвойных лесов, зеленых с желтеющими верхушками. Днем иногда показывается солнце, согревая и оживляя все вокруг. Чувствуется близость весны.

Я думаю о том, как тяжело и тоскливо станет, если убьют последних старых товарищей по роте: Былина, Родина, Нищенка. И без Чайки и Гончарова мне рота тоже представляется чужой и далекой.

Я ловлю себя на том, что где-то далеко в глубине души я не верю в собственную гибель. Я не подумал, что Чайке и Былину, может быть, придется грустить обо мне…

И сейчас же в мозгу проносятся картины моей гибели… Пуля пробивает мне сердце. Я без мучений умираю. Сразу, без мысли, без боли. Нет… Скорее меня разорвет снаряд. Я услышу тяжелый вой в воздухе, и в тот же миг — страшный удар, от которого лопаются барабанные перепонки… Я взлетаю на воздух легко, как мяч… И падаю камнем. У меня оторваны руки и ноги, я красный обрубок, я истекаю кровью… У меня глаза, как у того солдата на шоссе или как у того немца, после нашей атаки. Они смотрят тускло и медленно стекленеют. Я последний раз вижу свет солнца. Хочу что-то сказать. Но в горле только хрип. И все кончено.

Да, технику умирания я знаю. Я здесь ее изучил. Умирают просто, без крика, как от разрыва сердца. И чистый, не залитый кровью труп лежит, как спящий человек. Умирают с перебитыми конечностями, оторванными челюстями. И труп похож на бесформенную массу окровавленных тряпок… Умирают медленно, хватая цепенеющими руками руки санитара. Глаза неподвижны, нос заостряется и синеет, губы сохнут, лицо сереет и покрывается холодным потом… Рот широко раскрыт, но дыхания больше нет…

Неужели и меня сбросят вместе с другими трупами в черную яму?!.

Неужели я не увижу своего дома, большого города, людей, не услышу музыки?

И Петербурга… Я никогда больше не увижу этого необычайного города. Его белых ночей. Изумрудного, голубого и прозрачного, с розовым и темным дымком, вечернего неба над Невой и взморьем, зеленого четырехугольника Летнего сада с черной решеткой ограды и убегающим от него на острова пароходиком… Не увижу, стоя на набережной возле сфинксов, оберегающих академию, или у красных стен университета, тонких контуров трех мостов через Неву, Сенатской площади, бессмертного творения Фальконета на гранитной скале, колонн Исаакия и Зимнего дворца… Не увижу гранит ной ограды Невы, и полукруглых спусков к воде, и Зимней канавки, и сырой свежести островов… И тихой июньской ночью я не буду ходить по пустынной набережной, смотреть на черные силуэты фабричных труб, тонкий шпиц Петропавловской крепости, белую колоннаду Адмиралтейства и неясные очертания домов…

Нет, я ничего больше не увижу. И мечты не спасут. Разве мечты спасают? Разве Василенко не мечтал о солнечной весне, о ласковой земле, о больших желтых подсолнухах, о кавунах, о песнях дивчин летней ночью?..

Нет, я погибну. И в помраченном сознании в последний раз вспыхнет все, что я так любил и о чем мечтал.

Все останется так, как было… Только мое изуродованное тело будет разлагаться, окруженное такими же гниющими трупами погибших рядом со мной ни в чем неповинных людей…


Мы пришли в еврейское местечко. Оно похоже на десятки других в Польше. Деревянные домишки, серые и покосившиеся, дряхлые и пропахшие нищетой. Древние старики в длинных до полу пальто, седобородые и сгорбленные, желтые старушки в париках и с платками на голове, бледные девушки и кучи грязных детей. Но сегодня все местечко смертельно напугано слухами: из всех местечек, по приказу верховного главнокомандующего, высылают все еврейское население «в виду близости фронта в возможности содействия неприятелю…»

По всем дорогам гонят десятки тысяч людей к железнодорожным станциям, где их грузят, как скот, в товарные вагоны и отправляют в тыл в черту оседлости.

Значит, на фронте плохие дела. Значит, опять неудачи командования заставляют выдумывать оправдательные причины поражений. Опять, как в японскую войну, виноваты евреи. Благо, евреев здесь действительно много. Кто-то настойчиво и упрямо сеет среди солдат подозрение и ненависть к польскому и еврейскому населению страны.

Из штабов и канцелярий хитро сплетенными нитями тянутся слухи о шпионаже и предательстве. Анекдотические сюжеты специально придуманных рассказов поражают своим убогим однообразием и глупостью. Даже наивные, готовно доверяющие всякой чепухе солдаты скептически ухмыляются.

— Эту брехню мы уж который месяц слышим… Явреи да явреи… Они и на той стороне проживают, однако ничего, немцы самосильно прут да прут…

Только офицеры охотно и подолгу рассказывают о евреях и поляках. Поручик седьмой роты, показывая на группу евреев, говорит:

— Они пустили вниз по Висле бутылку, а в бутылке план наших расположений…

Кто-то из солдат не выдерживает:

— Ваша благородие, долго бутылка проплывет!

— Когда бы ни дошла, а она свое дело сделает.

— Тут, ваше благородие, брехни много…

— Ты глупостей не болтай, в штабе лучше тебя знают!

— Оно конешно, а только много зря треплются.

— Вчера мельницу подожгли, сигнал немцу подавали…

— Ваше благородие, это артиллерия зажгла…

— Ты, дурак, не спорь! В штабе лучше знают!

— Дык ведь при нас дело было, ваше благородие!.

— Пшел вон, болван!

Солдат, усмехаясь, отходит.

Офицер долго еще рассказывает о шпионаже.

— У панов в фольварках прямые телефоны к немцам… Что ни пан, то шпион… Евреи сигнализируют специальными фонарями… Мошки и Хаимы перебегают к неприятелю запросто…

У Чайки сердито хмурятся брови. Он долго сдерживается, потом, как бы невзначай, бросает:

— Господин поручик, а сколько у вас евреев в роте?

— Трое…

— И все трое, если не ошибаюсь, георгиевские кавалеры?

— Да… но ведь это другое дело… Это евреи наши, мы их знаем…

— То-то и оно, господин поручик! Своих вы знаете, а прочих нет. Зачем же, не зная, обвинять целый народ?.

— Помилуйте, об этом в штабе говорят.

— В штабе много глупостей говорят.

Чайка впервые так резко говорит при солдатах о командовании. Он уводит в сторону офицеров и там долго сердито что-то говорит. Издали мы слышим отдельные фразы.

— Снарядов нет!.. Понимаете?.. Совсем нет!.. Немцы нас разносят в пух и прах, а нам нечем отвечать!.. Их артиллерия засыпает нас огнем, а мы из винтовочек постреливаем!.. В седьмой батарее десять дней сидят без единого патрона, а штабы евреями занимаются!..

Чайке кто-то отвечает, но он еще больше сердится. На бледном лице его появляются розовые пятна, большие темные глаза загораются новым огнем. Он почти кричит: