Части беспрерывным потоком текут к окопам. Артиллерия, патроны, двуколки, кухни, санитарные линейки. Потом снова пехота…
Нас поднимают. Мы идем не по дороге, не к окопам, а лесом, отдаляясь от дороги. Нас куда-то перебрасывают. Куда? Лучше или хуже? Что можно знать? Ничего. Везде хорошо. Мы идем тропинками, между пней и коряг. Остро пахнет хвоей. Перепрыгивая через канавки и пни, спотыкаемся о коряги. Лошадей ведут под уздцы.
Чайка, плотный и отяжелевший, переваливается с ноги на ногу. Ревматизм его измучил. Он кряхтит, с трудом перелезая через мелкие препятствия.
Голова колонны задерживается. Полк останавливается. Передние батальоны рассеиваются по лесу. Долго стоим на месте, потом врассыпную направляемся туда, где остановился первый батальон. Издали видны брустверы окопов. Наши солдаты окружают их. В окопе сидят солдаты. Головы их упираются в брустверы. Некоторые сидят внутри окопов, и видны только шапки. У окопов лежат в одиночку и группами несколько десятков солдат.
Мы расспрашиваем стоящих у окопов:
— В чем дело?
— Да, видишь, целый батальон четвертого полка перебили с тылу…
— Как с тылу?
— Да так. Должно — карту перепутали… Спиной к неприятелю окопались. Разведку вперед послали. С тылу заставы не поставили, или немцы ее перебили… Ну, сзади тихонько подошли, вплотную подползли, да вдруг из пулеметов да из винтовок, чуть не в упор, по спинам да по затылкам, как двинули…
— Ну?
— Ну, что? Ясное дело… Почти весь батальон перебили. Остальных в плен увели… Поди, погляди! Вон в том конце батальонный сидит. Как сидел, так и остался. Только с дырой в голове…
Кто-то замечает:
— Должно, и раньше с дырой был. Целый батальон сгубил. Карту перепутал… Вниз головой ее, что ли держал…
— А кто знать может? Может, ее в штабе спутали, или неприятель зашел в тыл.
— Ежели с пути собьешься, то и карта ни хрена не поможет. Мы с поручиком Покровским в разведку шли. Днем дело было. Идем лесом. Идем, значит, тихо, спокойно. Никаких происшествиев. Только вдруг позади нас, далеко, слышим, — пулеметы и винтовки шпарят. Как так? Што за стрельба? Ведь сзади наши части. И никакого там неприятеля нет. С кем перестрелка? Я говорю: «Ваше благородие, это, — говорю, — мы закрутились, назад идем, наши впереди». А он: «Что ты, — говорит, — путаешь? Неприятель впереди», и смотрит на компас, на солнце, на карту… Я кричу — позади, а он кричит — впереди. Пошли назад. Только мы шагов сто прошли смотрим — между деревьями немчура шмыг, шмыг… Мы давай бежать. Бежим, в печенках колет, аж сердце разрывается… Потом, слава богу, видим — наш полк. Пошли шагом. А я кричу поручику: «Эх, ваше благородие, не гляди, — говорю, — никогда на компас. Што оно, — говорю, — такое — компас? Стрелка, как душа неприкаянная, во все стороны болтается… Што она, — говорю, — знает… Куда ни поверни, а она поболтается, поболтается, а потом, как пьяница на кабак, все в одну сторону глядит…»
У боковой стенки крайнего окопа, приткнувшись, сидит без шапки подполковник с крупной, круглой, стриженой головой. Сзади, над затылком, черное пятнышко с запекшейся кровью. Лицо прижато к передней стенке окопа.
На дне окопа сидит на корточках солдат. Наши солдаты его вытаскивают. По всей линии окопов лежат и сидят мертвые солдаты.
Среди убитых много совсем молодых, очевидно, недавно присланных новобранцев. У них безбородые и безусые лица, тонкие шеи и гладкая кожа.
Нам приказывают рыть могилы. На полянах намечают места, и мы начинаем в трех пунктах копать ямы. Потом приказ отменяют. Нет времени. Нужно к сроку прийти к назначенному месту. Мы собираем тела в одно место и кладем их в ряды. Уже выложены семь рядов по пятьдесят человек, но в окопах и возле них лежат еще не подобранные. В стороне от больших рядов лежат четыре офицера: подполковник, поручик и два прапорщика…
Полк собирается, стягивается и двигается дальше.
Заходит солнце, и лес окрашивается в ярко-красный, багряный цвет. Стволы деревьев и зелень объяты ярким пламенем сверкающего золота. Затем опускаются синие сумерки, сразу превращаясь в черную тьму.
По лесу идем в густой темноте гуськом, держа один другого за шинель. Таких цепей справа и слева много. Говорят, что неприятель близко, слева от нас. Надо пройти бесшумно. Мы идем почти в полной тишине. Разговоры умолкли, котелки подвязаны, винтовки на ремне. Погасли огоньки папирос. Все цепи вдруг останавливаются.
По рядам проносятся шепот и шиканье:
— Тише… тише… шшш… шшш…
В наступившей тишине ясно слышно глухое движение обоза на мощеной дороге. Потом доносятся топот многочисленных шагов и обрывки немецкой речи. Отдельные слова долетают совершенно ясно.
Мы боимся шелохнуться или произнести даже топотом пару слов. Движение на шоссе продолжается долго. Нервное напряжение проходит. Мы быстро привыкаем к близости неприятеля и стоим спокойно, будто уступаем дорогу нашим частям. Стоя у деревьев, многие дремлют. Ноги затекают, но мы неподвижны.
Постепенно голоса затихают, топот больше не доносится, и слышно только далекое ржание лошадей. Понемногу стихают и эти звуки.
Стоим еще некоторое время и идем дальше. Даже серая шинель Родина, которую я держу за хлястик, сливается с темнотой ночи. Мы спотыкаемся, натыкаемся на соседей, налетаем на деревья и ругаем друг друга.
Это странное движение вперед в непроницаемом мраке, с широко раскрытыми, ничего не видящими глазами, мучительно утомляет.
И вдруг удар, падение, сумасшедшая боль в ноге. Я влетаю в маленькую яму. Одна нога остается наверху, другая, неся на себе всю тяжесть тела, падает на дно. Ступня подворачивается, и я всем весом обрушиваюсь на нее. Острая боль доходит до сердца и сжимает его, обливая ледяным холодом…
Цепь сразу обрывается и движется дальше без меня. Я что-то кричу. Но меня не видят. Люди боятся потерять друг друга и не останавливаются. Я не могу встать. Страшная боль не дает шевельнуться. Чтобы подняться, надо упереться больной ногой. Напрягая все силы, отложив в сторону винтовку, упираюсь обеими руками и вылезаю, но идти дальше не могу. Цепи проходят мимо меня. Это уже чужие роты. Я никого не знаю. На фамилии никто не откликается. Но идти надо. Понемногу, опираясь на винтовку и волоча за собой ногу, я, с трудом перетаскивая ее через коряги, плетусь за цепями.
Всю ночь до утра мы идем лесом. Потом, пройдя несколько верст полем, входим в деревню. Нахожу свой батальон. В большой халупе собрались все старые знакомые: Былин, Родин, Артамонов, Гончаров, Чайка. Несколько человек пытаются снять сапог с моей больной ноги, но это причиняет мне только жестокую боль. Приходится сапог разрезать от верхнего края голенища до задника.
Ступня совершенно потеряла свою форму. Она превратилась в распухшую массу с синей, натянутой и блестящей кожей. Опухоль, начинаясь у пальцев, кончалась выше щиколотки.
Мы не успеваем полежать и получаса, как нас поднимает тревога:
— Поднимайся, стройсь!
Это невозможно. Люди не могут подняться. Мы много суток не знаем отдыха. Мы десятки часов шли без передышки. Ночь напролет мы боролись с темнотой, тяжелой дорогой, канавами и пнями. У нас разбиты ноги и болит все тело. Мы голодны. Нам нужен отдых.
— Поднимайсь! Становись!
Я кладу свой разрезанный сапог в вещевой мешок, ногу обматываю тряпками и веревками и, опираясь обеими руками на винтовку, выхожу. Чайка посылает Былина к врачу с запиской. Просит взять меня в линейку или двуколку. Но мест нет. Класть некуда. Все забито больными и ранеными.
Полк движется дальше.
Лица землисто-серые от усталости и грязи. Тусклые и безжизненные глаза ушли глубоко в орбиты. Губы потемнели. Ноги едва передвигаются.
Иду, тяжело ступая, медленно опуская больную ногу и тяжело дыша. Тряпки на ноге лохматятся, разматываются, и я часто останавливаюсь, чтобы их завязать. Чтобы не отстать от своей части, напрягаю последние силы, но скоро окончательно устаю и сажусь на землю.
За полком тянутся кухни, двуколки, лазарет. Знакомый фельдшер устраивает меня на двуколке. Здесь сидят еще двое больных. Втроем тесно и неудобно. Нас трясет и швыряет.
Проезжаем мимо железнодорожной станции. Станционные постройки разрушены, деревья у садика расщеплены и свалены. Телеграфные столбы наклонились и опутаны оборванной проволокой. Платформа разбита в завалена кирпичом, камнем и штукатуркой. На путях — искромсанные остатки товарных вагонов, валяются груды обломков, обгорелых шпал и изогнутых рельсов…
В стороне от станции стоит несколько санитарных линеек. Всех больных и раненых перегружают в линейки. Меня также отправляют. Я и рад уйти в лазарет, и жаль мне своих приятелей. Фельдшер сердится:
— Ложись, ложись скорей! Держи ногу выше! У тебя такое растяжение сухожилий — дай бог через пару недель подняться. Хорошо еще будет, если кость не треснула.
После двухдневного пребывания в полевом госпитале я попадаю в запасный, находящийся в маленьком городишке и помещающийся в здании гимназии. Запах разлагающегося мяса, гноя, экскрементов, мочи, застоявшейся крови и желудочных газов схватывает за горло… Хромая, бегу назад в коридор и почти скатываюсь с лестницы. Во дворе легко и свободно дышится. Нет, я не вернусь в палаты!
Прибегает сестра. Она сердито кричит:
— Ты с ума сошел! Куда ты убежал?
— Сестрица, не пойду туда. Там, действительно, с ума сойти можно. Там невыносимая вонь. Не могу… Меня тошнит…
— Вы вольноопределяющийся?
— Так точно…
— Идемте, я вас устрою в чистой палате.
Я иду за ней. Как бы мне не влипнуть в неприятность. Зачем я согласился быть вольноопределяющимся?
Но это меня спасает. Возле перевязочной — крохотная комнатка. В ней койка, заваленная бельем, ватой и марлей. Эту комнату освобождают и предоставляют мне. Комнатка на отшибе. Я здесь один. Меня стригут, ведут в ванную, и через час я лежу в чистом белье, на свежей постели.
Спасибо сестре! Она — хороший человек. И уважает вольноопределяющихся. Однако санитарка, которая мыла меня в ванне, смотрит на это иначе. Хрипловатым контральто она ворчит: