И вот два дня он не показывался. Услышали: Казик женился. До войны он ухаживал за старшей дочерью мастера стеклодува Василевского, а теперь вдруг взял и женился на младшей. Когда появился – не узнать его. Говорит, смеется. Будто черту подвел под всем, что было до этого.
– В том, братцы, и фокус, ухаживать так, чтобы не знали за кем. Вот был у нас в Вильнюсе…
Но фокус, кажется, был в другом. Хотя бы с одной стороны, но Казик немного обезопасил себя. Человек решил семьей обзаводиться. Про такого не будут думать, что он в лес глядит. И слово теперь будет кому закинуть перед комендантом. На свадьбе были «полезные» гости: бургомистр и еще человека два.
– Да какая там свадьба? Война все-таки!
Говорит это уже почти прежний Казик. И вид у него другой: выбрит, выглажен.
Сталинград приходит в поселок
Зима входила в силу. Ночью сухой морозный ветер, точно песком, шуршал по стенам. На шоссе – твердо сбитые ветром переметы.
Фронт сегодня – это Волга, город на ее берегу. Газетки захлебываются речами фюрера. Обычные рассуждения о провидении и его избранниках (не стесняясь, фюрер заявляет, что он и есть избранник судьбы), а сквозь это бормотание прорывается выкрик игрока, который, не заглядывая ни в карту, ни в карман, идет ва-банк. Этот выкрик в газетках выделен жирным шрифтом: «Чей Сталинград – того победа». Совсем неожиданно это пророчество сделалось популярным, его повторяют: все видят – не дается Гитлеру Сталинград, люди верят – не дастся.
И когда свершилось там, на Волге, об этом, как тогда о разгроме под Москвой, люди заговорили как о чем-то всеми загаданном.
У комендатуры на шоссе толпятся немцы с газетками, что-то горячо обсуждают. О чем они говорят, жители знают. Люди из окон посматривают на немцев с газетками, а у самих листовки в руках. Листовки – советские. Чей Сталинград – того победа? Ну что ж, пусть будет по-вашему!
У Корзунов листовок уже не держат. Но Павел побывал у Лиса и сам сделался листовкой: в памяти его отпечаталось каждое слово и все до единой цифры. Толе радостно видеть маму такой улыбающейся. Вопросы ее чисто женские:
– Дивизия – это много?
Дружно множат количество дивизий на тысячи солдат – получается даже больше чем триста тысяч.
– Ого! – удивляется мама.
Казик явился и с порога:
– Слышали? Теперь им до границы катиться без передышки.
Он говорил, как бы закрыв глаза (хотя и смотрел), здорово хохотал над неудачником фюрером, будто изо всех сил старался заставить не верящих ему людей поверить, что Сталинград – их общая радость. Постепенно Казик увлекся, его понесло:
– Нет, нельзя сидеть ни минуты без дела. Если бы я знал, с кем связаться…
Мама не выдержала:
– Я не уверена, что этих слов не слышит тот, кто может их сегодня же передать кому-нибудь. Прошу вас чувства свои выражать у себя дома, там занимайтесь патриотическими разговорами.
И снова будто горячего хватил Казик. Лицо его сразу отяжелело, загнанно и мстительно блеснули глаза. Но он смог еще сказать:
– Да, да, осторожность нужна. Забегу-ка я еще домой. Муж как-никак, дома жена с завтраком.
И засмеялся даже.
На работе в этот день Казик держался в сторонке, Повидайка и тот не мог вызвать его на болтовню.
Жигоцкий сосредоточенно сдвигал к кювету обмякший от теплого ветра снег и думал. Что им от него надо? Ну, не арестовали же их тогда, и не он в конце концов доносил. Какое они имеют право считать его тем, кем они его считают? И кто они сами, эта семейка, почему отношением к ней должен измеряться патриотизм Казика, его честность? А ведь так и будет. Придут наши, и окажется, что Жигоцкие предатели, помогали немцам. Нет, в самом деле, кто они такие, эти Корзуны? Или этот Павел? Режет снег на правильные порции – и тут лавочник виден. Живет тем, что скажет последняя листовка, ничего своего. А небось считает, что Казик менее его понимает, кто такие фашисты. Только и думает, как бы расправиться с «немецким шпиком». Или те соплята – тоже подпольщиками себя мнят.
Особенно младший. Сочинил или услышал стишок и каждый день лезет в глаза с ним. Называет это «полицейской похоронной». Слова такие, что начинаешь сам повторять их: «Скоро конец войне: немцы – «до матки», партизаны – «до хатки»… Куда ж – мне? Куда – мне, куда – мне?..»
А про саму Корзуниху Казик и вспоминать не может без внутренней злой дрожи. Что давало право ей не верить ему, Казику? Он чувствовал ее настороженное ожидание давно. Да и магазинщик этот говорил не раз, сам возмущался ее «бабьим отношением к делу».
Будущее, сама жизнь его зависят от того, что в головах у таких вот людишек. Нет, надо освободиться от этого кошмара, как угодно, но все должно быть, как прежде. Ведь дико: приходится бояться возвращения Красной Армии. А он ли не верил, не ждал! И вот теперь, когда – Сталинград, ему приходится бояться. Действительно, кошмар какой-то. Нет, надо… Он снова и снова возвращался к мысли, которую боялся додумать до конца.
Вечером он долго колебался. То жена мешала, то отец. Старуха уже взобралась на печь: трещит лучиной, перешептывается с богом. Но все получилось как-то само собой. Батька пожаловался:
– Ложись и бойся, что спалят. Наделала чертова баба.
С печи донеслось:
– А что мы, наша хата с краю.
– Про то и говорю, что от леса. И комендатура не спасет.
Тут Казик и сказал то, что обдумывал весь день:
– Павел ихний в лес собрался, я вижу. Придет и пустит с дымом – вот что вы натворили. Им что, никто их не тронул, не обыскали даже. И член партии, а ничего.
На печи затрещала сухая лучина, будто бревна по ней катают.
Казик не спал долго, закрывал лишь глаза, когда просыпалась Лена – жена. Но старуха так и не сползла ни разу с печи. А подойти и шептаться с нею в хате он не решался. Она, конечно, утром пойдет, но опять не к тому и не то скажет. Нет, не следовало про то, что Павел партийный… Это уже что-то совсем другое, не одной семьи Корзунов касается. А он должен, он просто вынужден, да, да, его вынудили, и он должен избавиться от тех, кто хочет сделать, кто делает его «предателем», «немецким холуем».
Проснулся – в доме ни души. Лена тоже куда-то ушла, к своим, наверно. Всегда уходит к себе домой так, точно убегает. Боится она старухи. Казик оделся, заглянул в сарай, в погреб. От гумна батька идет. Старуха уже калитку закрывает. Говорит батьке, что ходила базар посмотреть. Но Казик знает, где она побывала. Не сговариваясь, они уже вдвоем скрывали что-то от старика.
Разве поймешь эту маму
От предельного напряжения, когда человек, кажется, сгорает, в душе у него образуется твердая корка, которая сберегает остаток сил, помогает держаться, делает человека если не спокойным внешне, то сосредоточенным. Так жила мать с той минуты, когда узнала о гибели Виктора, а потом об аресте Кричевца, и особенно после посещения дома Пуговицыным. Она вставала раньше всех, готовила завтрак и уходила на работу, не завтракая. Обедать приходила вечером.
А тут случилось такое.
Собирались обедать. Как всегда, без мамы. Но пришла она. Очень расстроенная. Обращаясь ко всем, сказала:
– Вы только подумайте! Старики наши вздумали картошкой торговать. Титу три корзины тайком продали.
Толя захохотал: бабка, видно, решила снова копить на «черную годину».
– Я из сил выбиваюсь, такую семью надо держать, на волоске все, а тут еще они… – закричала мать на бабушку и, разрыдавшись, ушла в спальню.
Толе сделалось стыдно за свой дурацкий хохот. Он страдал. Он просто ненавидел бабку, которая и теперь хотя и смущена, но что-то сердитое быстро-быстро шепчет. И к Павлу недоброе чувство шевельнулось. «Они» – это и он тоже, сколько из-за него лишних тревог у мамы. Павел нерешительно шагнул вслед за мамой. Маня удержала его сердито:
– Сиди уж хоть ты!
Дедушка вздыхает на всю хату, не по себе ему. И как это втравила его бабка в такую коммерцию? Бабка что-то там колдует над ним.
– Уйди ты, га-адина! – гаркает дед.
– Ти-ише, дурень старый, – шипит бабка, выметаясь на кухню.
Алексей хватает шапку и бежит из дому.
С опухшими веками ушла мама на работу. Толя видел, как следом за ней на аптечное крыльцо взошел батя Разванюши.
Сидели за столом, глотали, запивая рассолом, горячую картошку: бабка не всю успела продать. И вдруг вернулась мама, позвала в зал.
– Ну вот, попались!
Сказала она это, не владея от отчаяния голосом, и потому могло даже показаться, что она удовлетворена своей правотой.
– Вот что значит не слушаться меня, дурную бабу. Я же знала, кто такие эти Жигоцкие. А вам все казалось… Сегодня опять приходила в полицию старуха, заявила, что ты, Павел, собираешься в партизаны, что член партии.
Павел стоял, опустив глаза, лицо Мани белело ужасом.
– В полиции был Коваленок и еще один. Но кто знает, кому она еще сказала или скажет. И Коваленка подведем. Что делать, что делать?
– Уходить, – сказал Толя, но его точно и не слышали, возможно, потому, что слишком много воодушевления было в его голосе.
Павел молчал. Он знал, что расправа грозит не только ему. Он уже понимал: немалая вина за то, что может случиться со всей семьей, ложится на него. И потому он не хотел решать за всех. Мать оценила его честное молчание. Она как-то даже успокоилась.
– Схожу к Шумахеру, разузнаю.
Но тут же снова вернулась. Кто-то ей встретился по дороге. Оказывается, видели, как сегодня утром Жигоцкая ходила к Пуговицыну домой.
– Что же делать, Аня? – дрогнувшим голосом спросил Павел.
Каждую секунду во дворе могли появиться они. С невыносимой тоской мама повторяла его же слова:
– Что делать, что же нам делать? Почему я должна все одна? Все на меня, опять на меня! Боже мой!
– Уходить, и все тут.
Но мама Толю не слышит. Плачет, спрашивает опять и опять, укоряет кого-то за невыносимую тяжесть, за беспомощность перед тем, что вот-вот может случиться: